©"Заметки по еврейской истории"
Сентябрь 2008 года

Лариса Миллер


"Золотая симфония"

Фрагменты новой книги


От редакции. Весной 2008 года в издательстве "Время" вышла книга прозы Ларисы Миллер "Золотая симфония" в комплекте с подарочной аудиокнигой "Стихи, проза, музыка" (формат MP3, 6 часов звучания) – см. аннотацию книги и диска на сайте Ларисы Миллер.

21 июня 2008 года в музее Булата Окуджавы в Переделкине состоялась презентация книги "Золотая симфония". Лариса Миллер читала отрывки из книги прозы и стихи из аудиокниги. Дуэт Михаила Приходько и Галины Пуховой исполнил песни на слова Ларисы Миллер, музыка Михаила Приходько (эти песни можно послушать на сайте Ларисы Миллер). На презентации выступил легендарный композитор и певец Петр Старчик (его песни на слова разных поэтов, в том числе на слова Ларисы Миллер, также можно послушать на сайте www.larisamiller.ru ). По телеканалу "Культура" был показан репортаж о мероприятии, а также интервью с Ларисой Миллер, которое она дала съемочной группе перед началом презентации.

Ниже размещено эссе Ларисы Миллер, давшее название ее новой книге, а также некоторые стихи и проза, прозвучавшие на презентации в музее Булата Окуджавы.

 

 

На "целинные" деньги мы с мамой купили мне платье из парчи (на черном фоне красная искорка) и первые в моей жизни туфли на каблуках. Парча облепляла меня так, что я едва передвигала ноги, а каблуки не слушались и постоянно подворачивались. И все же после телогрейки и сапог мой наряд казался мне верхом изящества.

Я была в нем и в ТОТ вечер. "К тебе пришли", – сказала мама, выразительно глядя на меня. Воюя с парчой и заваливаясь то вправо, то влево, я вышла в коридор и увидела ЕГО. "Боже правый, ты ли это?", – старомодно изысканно приветствовала я своего друга. "Как ты нашел меня?" Но, заметив выползающих в коридор соседей, не дожидаясь ответа, потащила его в комнату. Но и здесь мы попали под перекрестный огонь взглядов моих домашних. Посидев для приличия за столом и выпив чаю, мы с облегчением выскочили на улицу и пошли, куда глаза глядят. В те годы по Москве еще можно было гулять в свое удовольствие и беседовать, не повышая голоса. Что мы и делали, если наш сумбурный разговор можно было назвать беседой. Мы вспоминали, как проведя трое суток в тамбуре целинного поезда и болтая о чем угодно, забыли обменяться телефонами и адресами. Он рассказал, как разыскивал меня и наконец нашел через справочное бюро. Темнело, летели листья, мы кружили по окрестным переулкам, возвращались к моему подъезду, заходили внутрь, грелись у батареи, снова оказывались на улице и, наконец, расстались возле моей двери, условившись встретиться завтра.

Началась "Золотая симфония" московской жизни, о которой мы так мечтали на целине.

"Филумена Мортурана" – первый спектакль, на котором мы вместе. Один из героев поет под гитару: "Ах как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я." "Знаешь, что такое любовь?", – говорят на сцене, – "Это, когда двое совсем рядом и так близко, что дыхание смешивается." "Слышишь?", – шепчет мой друг, касаясь губами моего уха.

На следующий день идем на Софроницкого. Возле консерватории – толпа. Говорят, что маэстро болен и концерт не состоится. Жаль, но не беда. У нас впереди - целый вечер и целая жизнь.

Архангельское. Покрытые осенними листьями дорожки парка. Он греет мои руки своим дыханием. "Ох, чуть не забыл. Я же взял для тебя шерстяные носки". Он достает из кармана носки, которые мама пыталась всучить мне, когда мы уходили из дома. Теперь они очень кстати. Как и термос с горячим чаем, который мы разливаем по кружкам, усевшись на поваленное дерево в укромном уголке парка. "А помнишь, какой чифирь мы пили, когда дежурили ночью возле палатки?" Надо же, и я вспомнила то же самое: обжигающий чай, бесконечное степное небо в густых и ярких звездах, которые постепенно бледнели, а потом и вовсе погасли, уступив место предрассветным краскам.

Постцелинные каникулы идут к концу. Скоро начнутся занятия. А это значит – долгий путь в битком набитом вагоне метро, поездка через все Сокольники на трамвае мимо невысоких деревянных домиков, палисадников, голубятен, вдоль длиннющей ограды парка, мимо остановки с ласковым названием "Майский просек" до нашей прозаической "Институт".

Впрочем, ничего прозаического не было в тогдашней жизни. Даже запах пережаренных пирожков означал мимолетную встречу с моим другом в буфете. А нудная полуторачасовая лекция по языкознанию - возможность ловить в ручное зеркальце его взгляд и улыбку. Надо только сесть в предыдущем ряду слева. Длиннющий хвост в раздевалку - это лишняя возможность постоять рядом в очереди, крутя номерок на пальце. А потом - дорога через парк Сокольники, которая будет петлять, извиваться, уходить в заросли, выбегать на поляну, снова прятаться в чащу, пока, наконец, не выйдет к воротам парка. И все листья, все золото мира – у наших ног.

Но и разойтись по домам вовсе не означает расстаться. Едва переступаю порог дома - звонок: "Поела? Слушай, я сделал потрясающее открытие: на "Посвящение" Листа прекрасно ложится твое имя". Он опускает трубку на крышку рояля и, наигрывая, поет мое имя.

Шла жизнь, в которой, что ни случись, – все к лучшему. И болеть – тоже, потому что тогда он придет меня навещать и будет читать мне по-английски Эдгара По, копируя интонации актера с магнитофонной пленки из нашего лингафонного кабинета. А через несколько дней мы пойдем вместе в мою поликлинику и, сидя в длинной очереди к врачу, устроим конкурс на лучший перевод английского стихотворения. Не помню ни автора, ни текста, а лишь первые строчки в собственном неловком переводе: "Мы вместе, и пусть наш нелегок путь, изменчив и неизвестен..." Услышав мой вариант, он разорвал свой, сказав, что я победила.

"Золотая симфония" продолжалась, и в ней постоянно участвовали листья, которые шелестели, шуршали, бились на ветру, летели навстречу, кружились в воздухе, ложились под ноги. "Ты чудная. Ты даже не понимаешь, какая ты чудная. Только не грусти глазами". А я и не грущу. Что мне грустить, когда все так прекрасно. Вечером идем в Большой на "Лебединое". Танцует великая балерина - двоюродная сестра моего друга. У нас контрамарки без мест. Театр переполнен. Тесно прижавшись, стоим в одной из верхних лож. Он знает балет наизусть и время от времени тихонько объясняет мне, неискушенному зрителю, тонкости балетной техники.

После спектакля в густой толпе движемся к метро. Болтая, спускаемся по ступенькам, но я чувствую, что мой друг чем-то озабочен. "Знаешь, – говорит он, замедляя шаги. – Что, если мне вернуться? Майка живет возле театра. Мне бы хотелось зайти к ней. Там будут все наши. Ты не обидишься?" Он виновато смотрит на меня. "Если обидишься, я не пойду, правда". "Конечно, иди", – как можно беспечнее отвечаю я. Он радостно чмокает меня в щеку и исчезает.

Именно в тот вечер первой – не то обиды, не то досады – я сочинила стишок, который так никогда ему и не показала:

Мальчишка милый, как люблю я

Твой голубой лучистый взгляд,

Твою улыбку озорную,

Когда ты в чем-то виноват.

Мне хочется бродить часами

С тобою рядом по Москве,

И губы почему-то сами

Все улыбаются тебе...

Воскресное утро. Звонок: "Слушай, ты срочно должна мне помочь. У Майки день рождения, а я не знаю, что дарить. Придумай, пожалуйста". Через минуту звонок: "Придумала? Нет, это не пойдет", – говорит он, отвергая мои банальности. "Думай дальше". Звонок: "Слушай, я в панике. Скоро идти, а подарка нет. Что же делать?" Беспомощно молчу, чувствуя себя виноватой и бездарной. Поздно вечером звонок: "Слушай, я сделал феноменальный подарок. Только ты не огорчайся. Я подарил ей нашего Микки-Мауси. Пожалуйста, не расстраивайся. Она так обрадовалась, что даже решила взять его с собой на гастроли. Представляешь, он летит в Америку" Я не верила своим ушам. Он отдал НАШЕГО Микки-Мауси, мышонка в красной шляпе и оранжевых штанах, Ваньку-встаньку со свинцовым грузиком в животе, амулет, с которым я была неразлучна все долгие три с половиной целинных месяца, таская его в кармане телогрейки на работу, на прогулку, в кино, в столовую. В поезде Кокчетав-Москва я подарила его своему другу, сказав, что он станет нашим общим амулетом и будет кочевать от него ко мне и обратно. "Скажи, что ты не обиделась, ну пожалуйста". Я, молча повесила трубку.

"Золотая симфония" стала немного менять тона и краски. Наступила глубокая осень. Шли дожди, прибивая к земле пожухлые листья. Заметно похолодало. Мы стали меньше гулять и больше бегать по кино и концертам.

В тот вечер мы ходили в кинотеатр, которого уже нет на свете. Было такое уютное заведение в центре Москвы, где показывали хронику и научно-документальное кино. Мы смотрели фильм о I конкурсе Чайковского. На сцену консерватории снова стремительно выбегал высокий, тонкий, романтичный Ван Клиберн. Его длинные нервные пальцы снова касались клавиатуры, утопали в ней, извлекая из нее слышанные-переслышанные и все же неповторимые звуки. А вот и та музыкальная фраза, на которую так удачно ложится мое имя.

"Ты знаешь, мама наконец хочет с тобой познакомиться, – сказал мой друг, едва мы вышли на улицу. – Давай зайдем. Отсюда рукой подать". Я этого ждала и боялась. Я знала, что он живет в новом роскошном композиторском доме. Том самом, куда не так давно переехали наши с мамой давние друзья. Я бывала в их помпезной, богато обставленной квартире, которая, как небо от земли, отличалась от прежней – тесной в двухэтажной деревянной развалюхе на окраине города. Поселившись в новом доме, наши друзья изменились не меньше, чем их жилплощадь, и общаться с ними стало так же трудно, как ступать на их зеркальный паркет или сидеть за массивным столом с крахмальной скатертью. Я боялась этого дома и не доверяла ему.

"Не надо отказываться, – горячился мой друг. – Мама обидится. Зачем тебе с самого начала портить с ней отношения?" "Потом, потом", – малодушно повторяла я. Придя ко мне, он позвонил маме, сказав, что у меня страшно разболелась голова. В трубке раздался певучий громкий голос: "Пусть примет тройчатку. А ты езжай домой. Что тебе там делать, если у нее голова болит?"

Встреча состоялась через неделю. Я шла, как на казнь. Знакомый переулок, знакомый дом, необъятный подъезд с важным лифтером, просторный лифт. А вот и квартира. Господи, убежать бы, куда глаза глядят. Дверь открыла невысокая ухоженная женщина с яркой помадой на губах и пучком темных волос на затылке. Следом за ней вышел пожилой солидный мужчина в белой сорочке – отчим моего друга. Приветствия, улыбки, и я – в гостиной, точно за таким столом, какого боялась – массивным с крахмальной скатертью. За чаем с пирожными идет беседа, в которой мне надо, ох, как надо принять участие. Я чувствую это по умоляющим и тревожным взглядам моего друга. Наконец выдавливаю из себя фразу, которая повисает в воздухе. Нет, лучше молчать. Пусть говорят другие. Мать моего друга – профессиональный лектор. Речь ее льется легко и плавно. Разговаривая, она то смотрится в стекло стоящего напротив серванта, то улыбается мужу, который бросает на нее восхищенные взгляды. Они молодожены, и это видно.

"Пойдем в другую комнату. Я хочу тебе что-то показать", – предложил мой друг, и я с радостью за ним последовала, спиной чувствуя взгляды. Усадив меня на диван, мой друг достал из шкафа груду альбомов с фотографиями, связки писем, папки и все это свалил мне на колени.

Наступил долгожданный момент. Наконец он может показать мне то, о чем столько рассказывал. "Смотри, узнаёшь?" С многочисленных газетных вырезок на меня глядело ангелоподобное дитя в светлых кудряшках. Это кадры из фильма "Пятнадцатилетний капитан", в котором он снимался ребенком в эпизодической роли. "Помнишь сценку, где я бросаю Джеку яблоко, и он слету насаживает его на нож? На самом деле, на нож он насаживал запасное яблоко, а мое даже не пытался поймать. Я был потрясен, когда увидел, как это делается, и всем говорил, что кино – сплошное надувательство". Он развязал сверток, и на колени посыпались бумажки, испещренные детскими каракулями – письма благодарных и восхищенных юных зрителей. А вот семейные альбомы, где тот же ангелочек на коленях у собственной мамы, фотографии родственников – именитых и не очень. Мы сидим, склонившись над драгоценным архивом, а рядом стоит нарядный блестящий рояль – неизменный свидетель и участник наших бесконечных телефонных разговоров.

В комнату вошла мать. "Мы собираемся в гости, – растягивая слова, громко сообщила она. – Каковы ваши планы?" Я подняла голову и увидела, что она расстегивает блузку. Оставшись в нарядной кружевной комбинации и распустив волосы, она неторопливо ходила по комнате, примеряя серьги, бусы, пудрясь, причесываясь. "Пойдем погуляем," – предложил мой друг.

Боже, как хорошо на улице, как легко дышится. Ко мне опять вернулся дар речи. Мы смеялись, болтали, дурачились. Расстались поздно. Он поцеловал меня на прощанье и ушел своей летящей ванклиберновской походкой.

На следующий день встретились, как обычно, после занятий. Из-за дождя не пошли пешком, а поехали на трамвае. Сев на свободное место и положив себе на колени его папку, я принялась рассказывать что-то смешное о собрании нашей группы, но вдруг осеклась. На меня смотрели потухшие чужие глаза. "Что случилось?", – испуганно спросила я. "Ничего, просто не выспался". В метро на переходе мы расстались. Он сказал, что мама просила придти пораньше. Дальше я поехала одна. Стоя в вагоне, смотрела в черные окна поезда, а когда очнулась, поняла, что проехала свою станцию.

В тот день телефон молчал. Мой друг позвонил только поздно вечером и сказал, что был страшно занят – бегал по маминым делам: забирал в библиотеке книжки, носил машинистке статью. Наступила пауза. "Все-таки что случилось?", – сдавленным голосом спросила я. Он помолчал, как бы собираясь с силами. "Вчера, когда я вернулся, мама устроила скандал, сказала, что пора все это кончать и надо заниматься. Я же говорил тебе, что не стоит с самого начала портить с ней отношения. Помнишь тот вечер, когда ты отказалась к нам пойти?" Я молчала. "Не расстраивайся, все будет как прежде", – дрогнувшим голосом сказал он.

Но "как прежде" не получалось. Все было так, да не так. Как в той игре, где просят найти десять отличий на двух почти идентичных картинках. На обеих – Большой зал консерватории, привычные места в бельэтаже слева, двое сидят рядом. Но на первой он смотрит на нее, а на второй – на сцену. На первой он перебирает ее пальцы, на второй – теребит программку. На первой, едва она открывает рот, он ловит каждое ее слово, на второй – не поворачивает головы.

Наступили зимние каникулы. Он пригласил меня на спектакль, в котором играла его тетя. Когда я сняла пальто, он ахнул: "Господи, что это на тебе? Что за дикий цвет?" На мне было новое платье, сшитое из бабушкиных запасов – из шерстяного отреза оранжевого цвета. Я мечтала его поразить и поразила. Во время антракта он умолял меня не выходить в фойе: "В этом платье нельзя появляться на людях, понимаешь? Я скоро вернусь". Он появился, когда уже погас свет. "Смотри, что я принес", – шепнул он и высыпал мне на колени горсть конфет. В награду за послушание.

А потом наступило лето. Мы с мамой уехали в Кисловодск. Отдых наш был активным: прогулка в горы, библиотека, концерты. Но я ждала только одного – похода на почту за письмами. Он прислал два письма. В первом советовал сходить на место дуэли Печорина и подробно рассказывал, как его найти. А во втором и последнем сообщал, что случилось несчастье: скоропостижно скончался отчим. "Мы теперь будем с мамой большими друзьями", – писал он. А кончал так: "Помнишь песенку, которую ты пела на целине: Que sera, sera, whatever will be, will be... Я нашел хороший вольный перевод: Как-то должно быть. Ведь не может быть, чтоб никак не было".

И снова осень. Метро Сокольники. 10-й трамвай. Майский просек. Институт. Лекция. Он сидит на своем обычном месте на один ряд выше, и я могу поймать в зеркальце его лицо. После занятий идем через парк. Знакомый пруд, знакомые дорожки. Он рассказывает, как жил все это время. Задает вопросы. Разговор не клеится. "Что ж ты так редко писал?" Мы сели на скамейку. "Знаешь, этот год был для меня очень трудным. Я не хотел тебе говорить всего, но мама каждый день выливала на тебя ушаты грязи". "Какой грязи? Ведь она меня совсем не знает". "Не важно. Она говорила чепуху: что-то про походку, криво зашитый чулок и стоптанные туфли. Но ведь это действует, когда каждый день одно и тоже. В общем, ты прости, но все изменилось". Я запрокинула голову, чтоб сдержать слезы. Не было сил подняться. Время шло. "Пойдем", – тихо сказал он и протянул мне руку. Мы медленно побрели к метро.

Переступив порог дома, я поняла, что отныне телефон будет молчать вечно. Кто бы ни позвонил. И вообще, больше ничего не будет. Никогда. Nevermore, как у Эдгара По, которого он мне читал.

Вечером пришла мама. Взглянув на меня, испуганно спросила: "Что случилось?" Я молчала. "Ну поди ко мне скорей. Что случилось?" Она посадила меня на колени и стала качать, как маленькую. "Ну скажи скорей, ну скажи". И тут меня прорвало. Я затряслась, забилась, слезы хлынули градом. "Что с тобой, девочка? Неужели ты из-за него? Неужели? Ну разве так можно? Ты же маленькая. У тебя все впереди. Ну постой, постой. Объясни, что случилось. Что у вас было? Ну скажи, что у вас было? Так убиваться можно только, если у вас что-то было. Ну скажи, что у вас было?" "Ни-че-го не бы-ло, – выдавила я. – Ничего не было". И сползши с маминых колен уткнулась лицом в подушку.

Потекли черные дни и черные годы. Но и черные, они были в светлую искорку, как мое парчовое платье, которое я давно перестала носить. Такой искоркой был его мелькнувший на лестнице голубой костюм, случайно перехваченный на лекции сияющий взгляд, сверкнувшая в коридоре улыбка. Мы редко говорили. Он не знал, как ко мне обращаться: полным именем звать не привык, а ласковым, домашним не решался.

В ту осень, когда мы расстались, я однажды вышла из института с подружкой. Шел дождь. Было слякотно и промозгло. Мы стояли на остановке. Наконец, показался трамвай. "А что, если я под него брошусь?" – усмехнулась я. – "Ну что ж. Все скажут: она бросилась под трамвай, потому, что ОН ее бросил". "Нет, только не это", – с ужасом подумала я.

Несколько лет спустя я прочла замечательный рассказ о погибшей любви (к стыду своему, не помню ни автора, ни названия.) В нем была такая строчка (цитирую по памяти): "Кораблик по имени Катя стремительно от него уплывал". Прочтя эту фразу, я вспомнила Сокольники, конец занятий, толпу студентов у выхода и то, как мимо меня стремительно пронесся мой уже бывший друг и вскочил в уходящий трамвай. Я еще несколько секунд видела его светлые волосы и голубой костюм.

"Ах, как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я". Песенка, которая звучала в начале нашей Золотой симфонии, оказалась пророческой. Хотя, какое уж там пророчество. Наверное, только так и должна кончаться первая любовь. Обычная и неповторимая.

***

У всех свои Сокольники

И свой осенний лес.

Тропинки в нем окольные,

Верхушки до небес.

С любовью угловатой,

С ее вихрами-косами

Бродили мы когда-то

В дождях и листьях осени.

Сокольники осенние,

Тропинки наугад,

Стал чьим-то откровением

И этот листопад.

Произведения, прозвучавшие на презентации книги Ларисы Миллер "Золотая симфония" в музее Булата Окуджавы, Переделкино, 21.06.2008

А наутро

 «Через не могу, – говорила бабушка, - надо уметь действовать через не могу». Такова была жизненная установка, которой руководствовалась бабушка в воспитании детей. Когда мама, будучи ребёнком, отказывалась есть гороховый суп, жалуясь на сильные боли в животе, бабушка принялась кормить её одним гороховым супом. «Через не могу», - твердила она плачущей маме, которую вскоре с сильнейшим приступом аппендицита увезли в больницу. Аппендицит оказался гнойным. Маму чудом спасли, а бабушке объяснили, что при аппендиците горох противопоказан.

 Но бабушкин метод воспитания не изменился. Не растить же в самом деле белоручек и неженок. «Не можешь – научим, не хочешь – заставим». Бабушка была страстным адептом этого армейского девиза. Если бы не моя легкомысленная мама, я, наверное, все десять лет оставалась бы круглой отличницей. А так мне это удалось лишь в пятом классе в 51-ом году, когда мама, выйдя замуж, уехала на год к отчиму в Лефортово, оставив меня на попечение бабушки. Вот когда бабушка наконец-то взялась за меня. Вот когда она смогла без помех проверить свою методу в действии. Несколько раз в неделю она поднимала меня в шесть утра и заставляла повторять устные уроки. Ей удалось добиться невозможного - того, что я, вечно плавающая в географии и биологии, могла безошибочно назвать и показать на карте все полезные ископаемые, металлургические центры, любую равнину и возвышенность, рассказать что чем омывается, и как в природе происходит опыление и зачатье. Бабушка приучила меня слушать «Пионерскую зорьку», складывать портфель с вечера, гулять только тогда, когда сделаны уроки. «Кончил дело, гуляй смело», - повторяла она. «Делу время, потехе час». И никакой беготни с мамой по театрам и киношкам, никаких поздних гостей и прочей вредной для ребёнка ерунды. Жизнь потеряла прежние краски, но приобрела новые. У меня появился азарт. Я вдруг поняла, что могу быть не хуже других. И даже лучше. Из унылых троешниц я выбилась в хорошистки, а потом – о чудо! - в отличницы. Как описать, что я чувствовала, когда всю дорогу из школы домой несла на вытянутых руках первую и последнюю в своей жизни похвальную грамоту!

«Не знаю как решать. Не понимаю», - говорила я, томясь над очередной задачкой. «Быть того не может!»,- восклицала бабушка и, усевшись рядом со мной, принималась звонким голосом читать условие задачи. Это была самая драматичная часть моей тогдашней жизни, потому что, обладая кипучей энергией, бабушка не обладала и малой толикой терпенья. Когда моя тупость достигала апогея, а бабушкин голос - самых высоких нот, добрый мой дед с криком «утоплюсь!» выбегал из комнаты. Я тихо плакала, тупо глядя в учебник, и в слезах ложилась спать. А наутро…Нет. Об этом надо с красной строки.

 Наутро я обнаруживала на столе возле дивана, на котором спала, раскрытую на первой странице чистую тетрадь с подробнейшим изложением решения задачи, в которую мне со страху не удавалось вникнуть накануне. Вначале шло условие, красивым и чётким почерком переписанное бабушкой из учебника, а потом поэтапно три разных варианта решения. Бабушки уже не было дома. А рядом с тетрадкой стояла закутанная в платок каша. Всё это напоминало сказку не то про царевну лягушку, которая за ночь успевала наткать ковры, не то про каких-то добрых гномов, тайком помогавших сапожнику тачать сапоги.

 Этот отнюдь непедагогичный бабушкин поступок, состоявший в том, что она решала за меня задачу, которую мне оставалось лишь переписать в свою тетрадь, был высшим достижением педагогики. Решённая задачка являлась чудесным знаком, доказательством того, что в жизни нет безвыходных ситуаций и всё разрешимо, как в сказке: ложись, мол, спать. Утро вечера мудренее.

 «Утро вечера мудренее», - говорила бабушка, когда усталая возвращалась с работы. «Завалюсь-ка я на часок.» Иногда она так и спала до утра, не раздеваясь, а когда я открывала глаза, её уже не было. Зато на спинке стула висел мой отглаженный белый фартук и к форме был пришит чистый кружевной воротничок. Значит, бабушка помнила про мой школьный сбор и всё успела приготовить.

 Нет, это не породило во мне никаких, как тогда выражались, иждивенческих настроений. Зато поселило веру в то, что всё в конечном счёте будет хорошо. И сколько бы жизнь ни старалась это опровергнуть, детская вера оказывалась сильней.

 Хоть и давно это было, я до сих пор слышу энергичное бабушкино: «Быть того не может!» И когда говорю себе: «Всё. Устала. Не могу больше» в ответ слышу десятки лет назад отзвучавшее: «А ты через не могу»

 Если мне когда-нибудь и приходит в голову светлая мысль, то случается это в самый ранний час утра на границе между сном и бодрствованием. Потому что утро – это чистая тетрадь с решённой задачкой, над которой я накануне лила горькие слёзы.

* * *

Московское детство: Полянка, Ордынка,

Стакан варенца с Павелецкого рынка -

Стакан варенца с незабвенною пенкой,

Хронический кашель соседа за стенкой,

Подружка моя - белобрысая Галка.

Мне жалко тех улиц и города жалко,

Той полудеревни, домашней, давнишней:

Котельных ее, палисадников с вишней,

Сирени в саду, и трамвая "букашки",

И синих чернил, и простой промокашки,

И вздохов своих по соседскому Юрке,

И маминых бот, и ее чернобурки,

И муфты, и шляпы из тонкого фетра,

Что вечно слетала от сильного ветра.

Кинотеатр очень юного зрителя

"Ты только, пожалуйста, не задавай вопросов, пока не кончится фильм", - каждый раз умоляла меня мама, - "Я тебе все потом объясню." Меня хватало минут на десять, после чего я принималась дергать ее за рукав и шептать: "Это русские или немцы? Наши или не наши? Кто здесь плохой?". Однажды увидев на экране человека с усиками и в пенсне, я громко зашептала: "Это враг? Скажи, это враг?". Мама испуганно оглянулась и, больно сжав мне руку, прошипела: "Замолчи!". Ее ярость была настолько неожиданна и необъяснима, что я немедленно потеряла интерес к фильму и сидела, шмыгая носом и смахивая со щек то и дело набегавшие слезы. Но мама смотрела прямо перед собой и вовсе не пыталась меня утешить. Только дома она объяснила мне, что тот, кого я приняла за врага, был сам Молотов, и что она могла иметь из-за меня крупные неприятности. "Я тебе запрещаю задавать мне вопросы в кинотеатре, запрещаю. Поняла?". Поняла.

 Оставшись один на один с экраном, я сперва растерялась, а потом решила начать новую жизнь: то есть попытаться мыслить самостоятельно. До сих пор помню мое первое независимое умозаключение. Боюсь ошибиться в названии фильма, но кадр был такой: важные дяди заседали в большом кабинете. Единственно кого я узнала немедленно - это Сталина, появление которого на экране сопровождалось бурей аплодисментов. Остальные личности были мне неизвестны и непонятны. Во время беседы самый толстый из дядь подошел к горящему камину и встал к нему спиной, но, внезапно почувствовав сильный жар, не то отскочил, не то вскрикнул. Короче, сделал что-то, вызвавшее смех в зале. "Он плохой", - обрадовалась я своему открытию, - "с хорошими такое не случается." Едва дождавшись конца фильма, я поделилась своей догадкой с мамой, и она подтвердила мою правоту. Толстяка звали Черчилль, и хотя он не был немцем, но не был и "нашим". Начался новый этап в моей зрительской биографии: этап самостоятельных выводов.

 Но едва я ступила на этот путь, как жизнь подставила подножку. На экраны вышла французская комедия с мало вразумительным названием, которое сперва прозвучало для меня как "Скандал в кошмаре". Иностранные фильмы, как правило трофейные, редко появлялись на наших экранах в те годы. Зритель валил на них валом. Мы тоже пошли, причем на какой-то очень поздний сеанс. Детей, конечно, не пускали, и мама провела меня под полой своего пальто. С этим фильмом все было странно: и название (которое даже в правильном варианте - "Скандал в Клошмерле" - не стало понятней), и ночной сеанс, и мой контрабандный проход. Мне даже кажется, что картина шла не в обычном большом зале нашего домашнего кинотеатра "Ударник", а в маленьком зальце на первом этаже. Когда погас свет, началось то, к чему я вовсе не была готова: замелькали кадры, забегали, засуетились, затараторили многочисленные персонажи с непривычными именами. Не выдержав, я подергала маму за рукав, но она так смеялась, что даже не заметила моих приставаний. В зале стоял непрерывный хохот, в котором я при всем желании не могла принять участия. Чувствуя себя несчастной и покинутой, я принялась пристально следить за маминым лицом, надеясь хоть раз успеть вовремя хихикнуть. Не ведая толком о чем фильм, я понимала одно: когда все кончится, я не буду знать, что спросить. Мои обычные вопросы не годятся. По дороге домой я задала единственно возможный вопрос: "Про что кино?". "Про открытие общественной уборной", - сказали мне. Я в недоумении пожала плечами.

 Нет, уж лучше ходить на наши картины, в которых я хоть как-то научилась разбираться. А однажды настолько осмелела, что даже попыталась высказать свое критическое отношение и на вопрос бабушки как мне новый фильм ответила небрежным: "Так себе". "Что-о-о?", - воскликнула она. - "Люди старались, работали, тратили силы, время, чтоб ты, как буржуйская девчонка, привередничала и фыркала?!". Подобная реакция надолго отбила у меня охоту мыслить критически.

 Мама тоже предпочитала хвалить все увиденное. Она следовала этому принципу до конца своей жизни и, покупая во время международных кинофестивалей сразу несколько абонементов, смотрела все подряд. На мои недоуменные вопросы отвечала: "Надо учиться во всем находить хорошее. Даже в слабой картине можно при желании найти что-то интересное: увидеть как живут люди, что носят, где отдыхают. Сходишь в кино и как будто в другой стране побывал." Но это уже о временах не столь отдаленных. А тогда много лет назад Москву огласил незабываемый клич Тарзана. Этот фильм был так же прост и ясен, как диалог главных действующих лиц: "Джейн - Тарзан. Тарзан - Джейн." Мне даже удалось путем собственных наблюдений прийти к выводу, что не к чему волноваться и зажмуриваться, когда герои идут по краю пропасти, поскольку летят в нее только рабы и черные, что, впрочем, одно и то же.

 Не помню раньше или позже "Тарзана", но был в моем детстве фильм, совершенно меня околдовавший. Шел он не в "Ударнике", а в клубе "Красные текстильщики", и назывался "Индийская гробница". Загадочная красота героев, их странная пластика, экзотические танцы, роскошные дворцы, белые слоны - все было настолько не­обычно, что вопросов не возникало. Тем более, что я привыкла задавать их только маме, а на "Индийскую гробницу" ходила с бабушкой и дедушкой. Выйдя после сеанса на улицу, мы медленно шли по заснеженной Москве. Я напевала, а дедушка насвистывал мелодию из фильма, которую помню до сих пор.

Но с одной картиной моего детства у меня установились особые, сложные и очень личные отношения. "Первоклассница" - "как много в этом звуке для сердца моего слилось...". Когда я впервые увидела этот фильм (а видела я его много-много раз) и вернулась домой возбужденная и полная впечатлений, мне рассказали историю, которая меня потрясла. Оказывается, Агния Барто, у которой мы с мамой часто бывали, посоветовала создателям фильма пригласить меня на главную роль. Кто-то из съемочной группы приезжал к нам для переговоров, но бабушка сказала свое категорическое: "Нет. Не дам калечить ребенка! Не позволю ломать ей жизнь!". Калечить и ломать - эти два слова не выходили у меня из головы. Каждый раз, когда я смотрела "Первоклассницу", я заново переживала свою трагедию: меня покалечили, мою жизнь сломали. Почти полностью позабыв фильм, я и сегодня отлично помню лицо той, которая снялась вместо меня. Звали ее Наташа Защипина. Сидя в темном кинозале, я постоянно испытывала синдром "Царевны-лягушки" и с трудом подавляла в себе желание сообщить всем и каждому: "Это я, я должна была играть в этом фильме. Это моя роль!". Однажды придя в гости к своему другу Юрке, я поделилась с ним своими переживаниями. "Наташа Защипина? - переспросил он небрежно. - Я ее отлично знаю. Она живет в моем дворе. Я даже вчера ее видел, и она рассказала мне свою историю." "Какую историю?", - спросила я, не веря своим ушам. "Ну про то, как она была в плену, как ее освободили." Я потеряла дар речи. Это уж слишком. Мало того, что она сыграла мою роль, она еще была в плену, у нее имелось какое-то прошлое. "Врет", - вдруг догадалась я. "Врет!", - сказала я громко. Но, взглянув на взбивавшую в это время клюквенный мусс Юркину маму и увидев, что она едва сдерживает смех, я поняла, что врет Юрка, а вовсе не Наташа Защипина.

Нет, мне не суждено было стать актрисой. Я осталась зрителем, но зрителем чутким, преданным, благодарным, неравнодушным. А это тоже совсем неплохая роль.

Не плачь! Ведь это понарошку.

Нам крутят старую киношку,

И в этом глупеньком кино

Живет какая-то Нино,

И кто-то любит эту крошку.

Решив убить себя всерьез,

Герой, едва из-под колес,

Вновь обретает голос сладкий...

Но ты дрожишь, как в лихорадке,

И задыхаешься от слез.

И всем, чем дышалось...

Когда я думаю о каком-нибудь поэте, то в памяти моей (правда, весьма слабой на стихи) прежде всего возникают не строки, а звучание, не слова, а мелодия, ритм, наиболее характерные для поэта. При мысли о Пастернаке слышу вот что: "та-та-ТА-та-та ТА-та-та та-та-ТА-та-та ТА-та...". Слова вертятся в голове, но, лишь порывшись в сборнике, могу их воспроизвести:

Разговоры вполголоса,

И с поспешностью пылкой

Кверху собраны волосы

Всей копною с затылка...

А иногда звучит совсем другое: "та-ТА-та-та та-та-та-ТА та-ТА-та-та та-ТА та-ТА-та...". Что это? Беру в руки книгу и, полистав, читаю:

В московские особняки

Врывается весна нахрапом,

Выпархивает моль за шкапом

И ползает по летним шляпам,

И прячут шубы в сундуки...

Пастернаковская музыка богата и разнообразна, но она всегда пастернаковская, и, слыша ее, чувствую, пользуясь словами другого поэта, "сердцебиение при звуке". И вовсе не потому, что Пастернак для меня самый-самый. У меня не было с его поэзией того романа, какой был в 71-ом с Заболоцким или позже с Г. Ивановым. Напротив, я никогда не могла читать его подряд, быстро уставая от бешеного напора и густой образности. И, тем не менее, он - часть меня.

Кто-то сказал, что невозможно по-настоящему понять поэта, не пожив в его родных краях, не подышав тем воздухом, каким дышал он. Возможно, это преувеличение, но доля истины здесь есть. Пастернаковская поэзия, его московское аканье, его многочисленные гласные, похожие на распахнутые окна, в которые "врывается весна нахрапом" или бесшумно влетает тополиный пух - это мое московское и подмосковное детство, моя ранняя юность с ее романтикой, захлебом и мгновенными перепадами настроения.

Гром отрывистый слышится,

Отдающийся резко,

И от ветра колышется

На окне занавеска.

Наступает безмолвие,

Но по-прежнему парит,

И по-прежнему молнии

В небе шарят и шарят...

Летом 54-го года мы снимали дачу в Переделкине неподалеку от писательского городка, и почти каждый день я приходила на тихую улицу Павленко, чтобы там, не опасаясь машин, учиться кататься на велосипеде. Я доезжала до трансформаторной будки, неуверенно разворачивалась и ехала обратно мимо дачи Пастернака до конца аллеи. И так - много часов подряд. Что я знала тогда о поэте, чью улицу изучила до мельчайших подробностей? Да ничего существенного. Только то, что он известный, что в нашем книжном шкафу стоят его сборники, что катаюсь мимо его дачи. Причем с каждым разом все ловчей, быстрей, уверенней. И в конце концов я, как птенец из гнезда, вылетела с тихой и безопасной улицы Павленко на простор, чтоб, пытаясь опередить поезд, с ветерком промчаться по откосу на станцию и встретить маму.

В том же 54-ом, когда мы с мамой прогуливались под летним дождичком, нашу тропу пересек человек в плаще и резиновых сапогах. Мама быстро сжала мне руку, как она всегда делала, когда хотела незаметно привлечь к чему-то или кому-то мое внимание. "Корней Иванович", – крикнул человек в плаще, подойдя к забору дачи Чуковского. "Пастернак", – шепнула мама, когда мы отошли на несколько шагов. Вот, собственно, и все мои ранние впечатления, связанные с Пастернаком. Мало? Мало. Но и бесконечно много, если учесть восприимчивый полудетский возраст. Эти "мимолетности" очнулись во мне позже, когда я, сняв с нашей полки сборник, наконец-то прочла:

Я кончился, а ты жива.

И ветер, жалуясь и плача,

Раскачивает лес и дачу.

Не каждую сосну отдельно,

А полностью все дерева

Со всею далью беспредельной...

Но, как выяснилось много лет спустя, в конце 70-ых, с поэзией Пастернака меня связывало нечто гораздо большее, чем полудетские впечатления. Оказывается, "сердцебиение при звуке" - это у меня от отца, которого я не знала: уйдя добровольцем на фронт, он погиб в 42-ом. Трагические обстоятельства его гибели, как и многое другое, стали мне известны по чистой случайности: я встретила человека, который учился с отцом в лит.институте и работал с ним в армейской газете. "В день моего рождения, - вспоминал он, - Миша подарил мне книгу стихов Пастернака в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую Миша взял на фронт. ”Бери”, - настаивал он, - “Из этой книги я всё помню наизусть, а ты нет.”". О любви отца к поэзии и, в особенности, к Пастернаку рассказывали мне все, с кем я о нем говорила. "Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще - поэзию в ее лучших, величайших проявлениях", - писал мне его бывший сокурсник. "Миша был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть... А Пастернаку готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно", - вспоминал другой его приятель.

Не потому ли у меня и не случился роман с Пастернаком, что отец "переболел" им еще до моего рождения, оставив мне лишь память об этой "высокой болезни"? Не потому ли я не помню стихов наизусть, что их слишком хорошо помнил отец? Настолько хорошо, что это мешало ему писать собственные, которые он никогда никому не показывал, а впоследствии уничтожил? Не завещал ли он мне, памятуя о своем горьком опыте, это странное свойство - забывая слова, помнить звук?

Поэзия Пастернака – это молодость моих родителей, безумная любовь отца к маме, любовь, толкнувшая его на гибельный шаг: ради встречи с мамой он, воспользовавшись тем, что газета, в которой он работал, перестала выходить (в типографию попала бомба), приехал на несколько дней в Москву. Эта самовольная отлучка могла остаться незамеченной, но в силу ряда обстоятельств не осталась. Отца отдали под трибунал, судили, приговорили к расстрелу, а спустя девяносто дней, заменили приговор десятью годами с пребыванием на передовой, где отец и погиб 26-го ноября 42 года.

 "Ты – благо гибельного шага", – написал Пастернак в 49-ом, но я читаю эту строку так, будто она - об отце, о любви, стоившей ему жизни.

Ты с ногами сидишь на тахте,

Под себя их поджав по-турецки.

Всё равно, на свету, в темноте,

Ты всегда рассуждаешь по-детски...

А это – о маме. О моей лукавой, взбалмошной, веселой, несчастной маме, которая любила, забравшись с ногами на диван, помечтать вслух, пофантазировать. Ну хотя бы о том, как в один прекрасный день ей, отлученной в эпоху космополитизма от журналистской работы, вдруг каким-то чудом снова удастся оказаться в своей стихии. И если во время этих грёз раздавался телефонный звонок, мама, сняв трубку, произносила коротко и по-деловому: "Редакция!". Конечно же, это была игра, театр для себя, без которого она не могла жить.

30 мая - день маминого рождения, праздник, который всегда отмечался пышно. Хотя бы потому что комната была заставлена пышными букетами сирени. 30 мая – это гости, звонки, поздравления, музыка, застолье. Так было каждую весну. Так было и в 60-ом. Но на следующий день на столе, с которого еще не успели снять праздничную скатерть, появилась газета, извещавшая о смерти члена литфонда Пастернака Б.Л. Все смешалось для меня: день рождения, день смерти, ощущение праздника, чувство утраты, поздравительные звонки и звонки, несущие скорбную весть. И все это на фоне сирени – густой, белой, темной, душистой.

И та же смесь огня и жути

На воле и в жилом уюте,

И всюду воздух сам не свой...

Для этого весною ранней

Со мною сходятся друзья,

И наши вечера - прощанья,

Пирушки наши - завещанья,

Чтоб тайная струя страданья

Согрела холод бытия.

Отец, его любовь и гибель, мамины фантазии, ее праздники, ее сирень... При чем здесь Пастернак? Да при всем. Потому-то и возникает у меня особое щемящее ностальгическое чувство, когда я попадаю в его ауру, в его звуковое поле. Именно звуковое, так как звук - первичен. На этом настаивают сами поэты:

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись...

                               О. Мандельштам

Эта тайна та-ТА та-та-ТА-та та-ТА,

А точнее сказать я не вправе...

                                             В. Набоков

Так начинают. Года в два

От мамки рвутся в тьму мелодий,

Щебечут, свищут, - а слова

Являются о третьем годе...

Так начинают жить стихом.

"Тьма мелодий", глубины памяти, колодец времени - всё это поток жизни, неиссякаемой и вечной, как стихи.

***

Если память жива, если память жива,

То на мамином платье светлы кружева,

И магнолия в рыжих ее волосах,

И минувшее время на хрупких часах.

Меж холмами и морем летят поезда,

В южном небе вечернем пылает звезда,

Возле пенистой кромки под самой звездой

Я стою рядом с мамой моей молодой.

***

О память - роскошь и мученье,

Мое исполни порученье:

Внезапный соверши набег

Туда, где прошлогодний снег

Еще идет; туда, где мама

Еще жива; где я упрямо

Не верю, что она умрет,

Где у ворот больничных лед

Еще лежит; где до капели,

До горя целых две недели.

* * *

                                        Маме

Прости меня, что тает лед.

Прости меня, что солнце льет

На землю вешний свет, что птица

Поет. Прости, что время длится,

Что смех звучит, что вьется след

На той земле, где больше нет

Тебя. Что в середине мая

Все зацветет. Прости, родная.

***

Я встретила погибшего отца,

Но сон не досмотрела до конца.

Случайный шорох помешал свиданью.

Прервал на полуслове, и с гортанью

Творилось что-то... тих и близорук,

Он мне внимал растерянно... И вдруг

Проснулась я, вцепившись в одеяло:

Отца нашла. Нашла и потеряла.

***

То облава, то потрава.

Выжил только третий справа.

Фотография стара.

А на ней юнцов орава.

Довоенная пора.

Что ни имя, что ни дата –

Тень войны и каземата,

Каземата и войны.

Время тяжко виновато,

Что карало без вины,

Приговаривая к нетям.

Хорошо быть справа третьим,

Пережившим этот бред.

Но и он так смят столетьем,

Что живого места нет.

***

Жить сладко и мучительно,

И крайне поучительно.

Взгляни на образец.

У века исключительно

Напористый резец,

Которым он обтачивал,

Врезался и вколачивал,

Врубался и долбил,

Живую кровь выкачивал,

Живую душу пил.

Отрывок из повести "Роман с английским"

...Через год или два я познакомилась с двумя очень милыми англичанками-аспирантками моего старшего друга - ленинградского профессора В.А. Майнулова. Одну звали Цинция, другую Венди. Цинция занималась Волошиным, а Венди - Багрицким. Цинция ленилась говорить по-русски и с облегчением переходила на английский, а трудолюбивая Венди пользовалась малейшей возможностью поупражняться в русском. Я подружилась с обеими, но Цинция уехала раньше, а Венди пробыла еще несколько месяцев. Она охотно приходила ко мне в гости и приезжала на дачу в Востряково. Дружба с ней была для меня подарком. Впервые я могла говорить не просто с живым носителем языка, но с человеком, близким по интересам. Наконец-то я получила возможность беседовать по-английски (мы договорились часть времени пользоваться русским, часть - английским) о том, что меня действительно волновало: о литературе, театре, образовании, традициях.

Но, к великому сожалению, и этот опыт кончился плачевно. Моего мужа неожиданно вызвали на работе в первый отдел, где огромный молодой человек - Эдик с Лубянки, объяснив, что Венди не просто аспирантка, очень настойчиво "попросил" контакты не прекращать и обо всем сообщать. Нам оставалось одно: немедленно предупредить нашу знакомую, что она - в черном списке. Но как это сделать? Всюду глаза и уши. Наконец мне явилась счастливая мысль пригласить ее туда, где она наверняка не была и где вряд ли нас будут подслушивать - в баню. Встретившись у кинотеатра "Метрополь", мы отправились в Центральные бани. "Блестящая идея", - хвалила я себя, входя внутрь. Но в раздевалке рядом с нами пристроилась моложавая блондинка, которая, как мне казалось, ловила каждое наше слово (чтоб не привлекать к себе излишнего внимания мы говорили по-русски). Это меня насторожило, и я решила отложить важное сообщение до парной. Но и в парилке разговора не получилось. Моя гостья, ошеломленная жаром, паром, видом распаренных тел и шлепающих по ним веников, побледнела и стала медленно оседать. Я подхватила ее и вывела прочь. Усадив бедную девушку на скамью и дав ей немного отдышаться, я ошеломила ее еще раз и куда сильнее, чем прежде. Слушая мой рассказ, она потрясенно повторяла лишь одно: "No, oh no". Потом на возбужденном и торопливом английском, принялась шепотом переспрашивать, благодарить и сокрушаться: "Значит, меня больше сюда не пустят, никогда не пустят." Мы тепло простились, понимая, что прощаемся навсегда. И лишь недавно, двадцать два года спустя мы снова случайно нашли друг друга. Я получила от Венди длинное и подробное письмо, в котором она сообщала, что преподает русский в Ноттингемском университете, пишет статьи и книги о русской литературе, среди них – книга о поэзии Анны Ахматовой, прекрасно помнит наши беседы и прогулки в Востряковском лесу, моего трехлетнего сына и ленивые вареники моей гостеприимной бабушки.

Из новых стихов

***

Что Ты! С нами так нельзя:

Слишком путана стезя,

Ночь глуха, бессрочны зимы.

Знаешь как мы уязвимы,

Знаешь как боимся тьмы,

Знаешь как ранимы мы,

Как нежны они и хрупки –

Наши бедные скорлупки.

***

Поющий кустарник, поющая птица.

День медленно гаснет. Куда торопиться?

Поющий кустарник жасмина, сирени.

Сижу, обхвативши руками колени

И в памяти дни своей жизни листая.

На пышном кустарнике – певчая стая.

И песня звонка, а когда затихает

Становится слышно как ангел вздыхает.

***

Наверно, надо торопиться,

Поскольку золота крупица

Уже блестит на деревах.

Пока июль в своих правах

Спешу без памяти влюбиться

В его сиянье и грозу,

И в бабочку, и в стрекозу –

Во всё, во что влюбиться можно.

Листа касаюсь осторожно,

Чтобы не сбить с него слезу.

***

Мы с тобой приземлились, сложивши крыла.

День был белым, и ночь тоже белой была

Из-за снега, что свой совершал перелёт

Все глухие ночные часы напролёт.

Мы глядели на снег, что летал и летал

И земные прорехи бесшумно латал

И, присев на земное блескучее дно,

Из двух тел превратились мы в тело одно.

***

При жизни разве умирают?

При жизни моются, стирают,

Целуются, растят детей,

Едят. Да мало ли затей?

 

При жизни разве умирают?

Младенцем в кубики играют,

Юнцом несут прекрасный бред.

Покуда живы смерти нет.

***

Малютка-кузнечик стрекочет.

Чего-то он, видимо, хочет.

Я тоже чего-то хочу:

Стихи на бумаге строчу.

И что нам с кузнечиком надо

От этого тихого сада,

От этих ажурных теней,

От этих стремительных дней?

***

Землю снова осветили

И слегка позолотили.

Осветив земное дно,

Осветили заодно

И меня. А я и рада.

Только это мне и надо,

Чтобы много дней и лет

Появлялась я на свет.

***

Хоть верится слабо в счастливый конец,

Но каждый в душе – желторотый птенец

И ждёт ни войны, ни болезни, ни шторма,

А чьей-то опеки и сладкого корма.

И даже поживший, усталый, седой

Он верит, что он под счастливой звездой

Родился и дальше не смертные муки,

А чьи-то большие и тёплые руки.

 
E ia?aeo no?aieou E iaeaaeaie? iiia?a

Всего понравилось:0
Всего посещений: 85




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer9/Miller1.php - to PDF file

Комментарии: