©"Заметки по еврейской истории"
Август 2008 года

Эрлен Федин


Век Солженицына?

Умер Солженицын. Человек – явление. Писатель, общественный деятель, мыслитель, проповедник. Очень сложный человек.

Два года назад я резюмировал свое мнение о живом Солженицыне словами: «Те, кого заинтересует, как Россия докатилась до лагеря, описанного Шаламовым, будут читать позднего Солженицына. Его анализ причин российских катастроф – не менее суровое, чем у Шаламова предупреждение нетерпеливым деятелям, склонным к великолепной хирургии, не опирающейся на милосердие и понимание. Поведением таких социальных хирургов, как показал Солженицын, руководят ненависть, полуобразованность и глупость – опаснейшие враги деятельного человека. А это тоже вечная тема».

Над гробом Солженицына прозвучали разные голоса. Люди моего поколения вспоминали шестидесятые годы, «Один день Ивана Денисовича» и бессонные ночи над самиздатовскими копиями романов «В круге первом» и «Раковый корпус». Многое в нашей жизни связано с именем и делами Александра Исаевича. Но промелькнувшее где-то мнение, что Солженицын – величайший человек двадцатого века, как мне кажется, далеко превышает пределы поминальных преувеличений.

Наиболее точные слова об Александре Исаевиче давным-давно записал в своем дневнике протоиерей Александр Шмеман. Родившийся в эмиграции настоятель нью-йоркского православного храма, он заочно полюбил Солженицына и, после появления писателя в Европе, в мае 1974 года встретился с ним лично и дал ему свое пастырское благословение. Перед этой встречей Шмеман записал: «Величие Солженицына подчеркивает нашу мизерность». Он желал, чтобы писатель в изгнании оставался собой: «Россия, изгнавшая Вас, – не Россия, но и Россия зарубежная – тоже не Россия. Будьте выше обеих, не отождествляйте себя ни с чем и ни с кем на Западе». Кто же он, этот великий человек, какие высоты духа ему покорились?

В поисках подтверждения своей оценки Шмеман поспешил в Швейцарию, где Солженицын поделился с ним своими сокровенными мыслями: «В минуты гордыни я ощущаю себя Анти-Лениным. Вот взорву его дело, чтобы камня на камне не осталось. Но для этого нужно быть таким, каким он был – струной, стрелой! Разве не символично: он из Цюриха – в Москву, я – из Москвы в Цюрих».

Камня на камне не оставить?! Разрушить до основанья?!

Священник подавлен: «Что это было? В реальном ли он мире? Или в какой-то страшным усилием созданной мечте, иллюзии? В первый раз – сомнение, страх. И с тех пор – растущая жалость. Страшно за Александра Исаевича».

Страшно еще и потому, что во время этой Горной встречи Солженицын поразил Шмемана своим взглядом на Еврейский вопрос: «У него почти идефикс: не дать евреям заговорить нас своей идеологией… Все евреи – антирусские в первую очередь… Пастернак не имеет никакого отношения к России… Первое впечатление – антисемитизм. Не рехнулся ли я в своем восхищении Солженицыным?».

И православный священник привлекает безошибочный камертон для поверки звучания реального, а не придуманного, не стилизованного Солженицына. Камертон этот – Пушкин. Пушкин, записывает Шмеман, – единственный русский писатель, не написавший ни одной глупости. С другими большими русскими писателями это случается…

 Девять лет – вплоть до своей безвременной кончины четверть века назад – наблюдал Шмеман за эволюцией Солженицына на Западе. В самом ли деле велик этот человек? Увы, нет. Человек он противоречивый, трудный, в каждый данный момент застывший в сознании собственной правоты. А ведь в самоутверждении никогда не может быть величия и правды. Тяжелое впечатление произвело на священника отношение Солженицына к людям: они для него лишь инструменты его собственной деятельности. А такое отношение свойственно иезуитам, а не православным!

Но первоначальное восхищение пересиливает. И Шмеман делает вывод: грандиозный художественный и проповеднический талант достался трудному, неоднозначному в бытовом плане человеку. Поэтому судить Солженицына можно только по результатам его писательской и пророческой деятельности.

А ровно через год новая удрученная запись: «Примитивизм сознания, касающийся одинаково людей, событий, ландшафтов. Он не чувствует никаких оттенков, никакой ни в чем сложности. Непонимание людей и, может быть, даже нежелание вдумываться, вживаться в них. Распределение их по готовым категориям, утилитаризм в подходе к ним. Отсутствие мягкости, жалости, терпения. Первое побуждение: подозрительность, истолкование с дурной стороны. Невероятная самоуверенность, претензия на непогрешимость. Невероятная скрытность. Было ощущение, что я имею дело с капризным и избалованным ребенком... Если Солженицын «почвенен», «народен», то тем хуже, ибо от «почвы», от «народа» как таковых – свету не воссиять. Солженицын человек просто-таки опасен для Солженицына творца».

Священник констатирует ленинскую манеру разговора писателя: «На его мир наброшена решетка отвлеченных истин, на людей он покрикивает и не скрывает, что они нужны ему лишь постольку, поскольку полезны для него. И при всем этом он внутренне раздроблен, его идеал близок к Аввакуму, к «русскому нутру»; он не видит, не понимает, что «нутро» это соткано из дремоты и оборачивается припадком ненависти всякий раз при любой попытке разбудить. А его призыв к покаянию звучит, в сущности, нестерпимой гордыней. До раскаяния и биения себя в грудь нужно смириться и принять правду во всей ее беспощадности. Какие странные и неестественные отношения у русских с Россией…»

Такой вот психологический портрет. Но, вопреки столь глубокому пониманию своего собеседника, Шмеман продолжал надеяться, что в своем дальнейшем творчестве Солженицын сможет достигнуть небывалых высот, которые откроют человечеству путь к жизни не по лжи. Но решающий вывод сделан: это писатель, очень далекий от пушкинского идеала, гибрид Ленина с Аввакумом – неподходящий сосуд для светоча русской литературы.

За несколько лет до этого Варлам Шаламов записал в своем дневнике не менее резкие оценки поведения Солженицына, но, в отличие от Шмемана, наотрез отказывал Александру Исаевичу в наличии крупного литературного таланта. В другом месте я обсудил это противостояние и сделал вывод: Солженицын – организатор собственных личных побед и он победитель, а Шаламов сознательно и принципиально избрал иной, жертвенный путь. Земные траектории этих личностей настолько различны, что согласие между ними было совершенно невозможно.

Но уже четверть века прошло, как нет среди живых ни Шаламова, ни Шмемана. Вот и для Солженицына настал день ухода. Конечно, Александр Исаевич менялся за эти десятилетия, в соответствии с возрастом становился спокойнее, старался быть менее категоричным и маскировать свою претензию на непогрешимость. Но претензии к евреям сохранил и на склоне лет поведал их миру. Но «Двести лет вместе» – это публицистика, век таких книг заведомо недолог. А по поводу художественных достижений Солженицына кто оказался прозорливей, Шмеман или Шаламов? Истина посередине.

Работоспособность Солженицына вызывает искреннее уважение: он написал много, очень много книг. Содержит ли это множество томов будущую классику русской литературы, сказать трудно.

Президенты и премьер-министры многих держав, зачитывая равнодушно-велеречивые тексты, созданные их спичрайтерами по поводу смерти А.И.Солженицына, упоминали в качестве главного достижения писателя книгу «Архипелаг ГУЛАГ». Это – необычная книга, созданная писателем в содружестве с сотнями добровольных корреспондентов. Ее общественное звучание было весьма велико, но считать ее художественным достижением было бы неосмотрительно. «Архипелаг» сыграл свою роль на соответствующем этапе холодной войны, активно содействуя дискредитации СССР на международной арене. Будут ли читать эту книгу в середине двадцать первого века? Надеюсь, что нет, что жизнь не даст поводов вспомнить о страшной язве советской империи.

Шаламов – мученик ГУЛАГа, четверть своей жизни проведший на Колыме. Его книги о пережитом на этой каторге писались не как орудие холодной войны, а как личное свидетельство. Он правдиво, не повышая голоса, рассказал о чудовищном поругании человеческой личности, в массовом масштабе осуществленном ради подтверждения «теории» Сталина о неуклонном обострении классовой борьбы по мере нарастания успехов в строительстве социализма.

У этого рассказа есть дополнительное измерение: Шаламов показал механизм растлевающего влияния блатного мира на все советское общество. Это влияние охватило десятки миллионов людей – не только тех, кто побывал в лагерях, где «порядок» устанавливали блатари, но и не подвергшихся аресту родственников заключенных, их знакомых и случайных сотрапезников. Возникла приблатненная империя, прямой наследницей которой стала нынешняя Россия с ее проблемой «правового нигилизма». Преодоление этого наследия двадцатого века – задача неимоверной трудности. Книги Шаламова – мощное средство, способное помочь в ее решении. Пока был жив Шаламов, Солженицын ничего равноценного этому не создал. Но Солженицын жил долго.

В семидесятых годах он занялся главным делом своей жизни – начал писать громаднейшую многотомную художественную историю России двадца­того века. Результат оказался противоречивым. Основной замысел потерпел полный крах: для его осуществления, как писал Шаламов, понадобилось бы несколько Толстых и сто таких писателей, как Солженицын. Но грандиозное творческое усилие и дерзость писателя не остались втуне.

Многочисленные психологические этюды – в стиле Стефана Цвейга, – извлеченные из "Красного колеса" и посвященные государственным деятелям России, Николаю Второму и его семье, убийце Столыпина – террористу Богрову, а также Ленину в 1917 году, составили четырехтомный сборник, подготовленный Н.Д. Солженицыной и вышедший в свет в 2000 году – уже после возвращения Солженицына в Россию.

С большим мастерством Солженицын рисует удручающую и зловещую цепь случайностей, которые на многочисленных развилках путей истории почти неизменно поворачивали Россию на самый гибельный путь. Его портреты царя, царицы, их окружения, в котором лишь изредка появляются люди мысли и дела, а также изображение фрондирующей столичной общественности и ведущих фигур мозаичного революционного лагеря в стране и в эмиграции, – очень убедительны.

Присоединяясь к мнению Бердяева, Струве и Франка о несомненной вине (или беде?) русской революционной интеллигенции, Солженицын убедительно опровергает детерминистскую позицию, утверждающую, что иного исхода событий история не допускала. Не будь двух удавшихся убийств – Александра Второго и Столыпина, – и, при всех тех же особенностях взаимоотношений трона и интеллигенции, судьба России могла оказаться совсем иной. Этот вывод – повод для серьезных размышлений о пределах гражданской безответственности.

В четырехтомнике 2000 года Солженицын приблизился к тому "Слову Правды", необходимость которого проповедовал в своей Нобелевской лекции, а в 1956 году пытался подобраться к этому Слову в "Одном дне" и "Матрёнином дворе". В "Красном колесе" все эти важные достижения позднего – победившего – Солженицына остались бы навсегда погребенными, теперь же, выделенные из него, они ведут достойный спор с книгами Шаламова.

Формальным инициатором превращения Колымы в зону уничтожения заключенных был Н.И. Ежов. По иронии судьбы Солженицына похоронили рядом с могилой Ежова. Может быть прах Шаламова, умершего на скверной койке в скверной больнице, стоило бы перенести поближе к этим двум могилам. В пространстве духа Шаламов неотделим от Солженицына, а в народной памяти он, мученик и жертва, имеет право на место повыше, чем позиция организатора своих собственных побед…

А на вопрос, чьим именем назвать двадцатый век, Шаламов ответил бы: «Одно из имен века – Пастернак!».

Висбаден, 07.08.2008

 
E ia?aeo no?aieou E iaeaaeaie? iiia?a