©"Заметки по еврейской истории"
Декабрь 2008 года

Юлий Герцман


Обида

Скоро мы будем отмечать двадцатилетие развала социалистического лагеря – оплота и надежды всего прогрессивного человечества. Сейчас энтузиазм того события подзабылся, затемненный смертью самого СССР и рождением новых страшилок, а тогда в праздничной эйфории народ отколупывал кусочки бетона Берлинской стены на сувениры, казалось, что все проблемы разом решены. Михаил Сергеевич Горбачев за развал блока был удостоен Нобелевской премии, но сам не поехал, и вручили медаль Послу СССР в Швеции.

Я бы поехал.

В сентябре того памятного 1989 года я был назначен вторым заместителем директора Таллиннского Института Систем Управления в Электротехнической Промышленности. До министерского начальства дошло, что в эпоху хозяйственной перестройки и административного расслаблянса положено в технических НИИ иметь экономические исследования и соответствующего зама, конечно. Времена настали безумные, и никто уже не обращал внимания на мою ненормативную национальность, а о партийности и говорить нечего. Последовал вызов на коллегию в Москву, где министр Антонов – родной брат, между прочим, знаменитого авиаконструктора – наорал на меня матом за слабые темпы внедрения кустовой информационно-вычислительной системы на Тираспольском электротехническом заводе. Ясен пень, он перепутал Тирасполь с Таллинном, но только я раскрыл рот, чтобы вякнуть, сидевший рядом начальник нашего главка, прошипел: «Заткнись!», что было мудро, так как, оторавшись, министр предложил, несмотря на явные недостатки, утвердить товарища Гуцмана (так он прочел мою фамилию) в должности заместителя директора института. На следующий день зам. зав управления кадрами министерства, неумело скрывая отвращение к чертам моего лица, выдал под роспись шикарное сафьяновое удостоверение, дававшее право прохода на любой объект министерства, кроме спецстоловой министра и его заместителей. Удостоверение это я вытащил из внутреннего кармана только один раз, когда обмывал его с друзьями. Наши институтские прохожалки знали меня в лицо, а министерство вскоре слили с каким-то Госкомитетом, а затем еще с каким-то органом, и все это сопровождалось спорыми переездами и полным падением нравов в контрольно-пропускных службах.

Надо сказать, что экономическими исследованиями в нашем институте занималась только одна лаборатория – моя, так что, получив лишние звездочки на погоны, я нисколько не прибавил себе ни подчиненных, ни самой работы. Правда, получил замечательный кабинет, куда проход был через секретарскую. Так у нас было заведено – завлабы сидят вместе с народом, заведующие отделами (должность, которую я перемахнул) – в кабинетах, но без секретарей, а вот уж высокое начальство, то бишь директор и его два зама – в полном своем праве. Перетащив свои бебехи в отдельный кабинет, я вдруг с легкой тоской понял, что не имею понятия, чем бы заняться. В общей конюшне я лихо руководил своими девками (экономика у нас была занятием преимущественно женским), с легким сердцем удирал в библиотеку и дважды в день – в кабинет профессора Германа Анатолиевича Ашкинази (нынче он в Израиле) – выпить кофе с сигаретой и порешать наболевшие вопросы, стоящие перед страной. Теперь же на исключительно приятное времяпрепровождение был наложен негласный капец: и в библиотеке руководству делать нечего, и негоже, если случайно обнаружат за звездежом. Жизнь, казавшаяся еще пять минут назад цветной каруселью, повернулась малоприятным тылом. Дело было утром, делать было нечего – не в рифму, но правда.

И тут меня позвал к себе наш директор Гунар Карлович Тоомсоо. «Юлий Петрович, – старательно выговаривая шипящие, обратился ко мне босс, – что я хочу сказать, это, что у меня для вас есть задание».

Заданий Тоомсоо я не любил. Однажды он приказал подсчитать положительную (!) экономическую эффективность от использования новой серии диодов, которая по всем параметрам, кроме приятного цвета корпуса, была хуже старой. У меня защита была через три дня, один рецензент, на которого я здорово рассчитывал, вдруг стал строить из себя девочку, а первый оппонент, изысканный московский узбек Аскар Нурмухамедович Пирмухамедов, подхватил насморк и гугнявил от всей своей степной души. Становилось жутко от одного представления, что вот сидят члены Ученого совета Института экономики АН ЭССР, все как один, кроме двух русских: Михаила Лазаревича Бронштейна и Ильи Залмановича Кагановича – ядреные эстонцы, и слушают узбекский говор, отягощенный насморком. А тут этот... и напирает, и не слушает, и угрожает. Короче, эффект я ему сделал положительным, да и с защитой рассосалось, но осадок все равно остался. А теперь вот новое задание. Ща опять как запуляет...

 Но что это... голос босса звучит нежной песней. «Юлий Петрович, – говорит он – Вам надо будет возглавить делегацию нашего института в ГДР. Там в Ильменау будет конференция под эгидой СЭВ, чувствую, что последняя, у Вас другого шанса не будет». «Гунар Карлович, – со всей доступной льстивостью спросил я, – А что же Вы не едете?» «А мне надоело, – ответил честный эстонский организатор науки, – я там был уже раз десять, и мне еще дали визу для поездки к двоюродному брату в Швецию. Я поеду туда, а Вы сюда». Больше я не возражал.

Моя биография сложилась так, что за границей я до того не бывал. Нигде. Даже в Болгарии, снисходительно сопрягаемой с курицей, которая не птица. Даже в Монголии, куда никто и не хотел ехать. То есть заграничного опыта у меня у меня было с гулькин нуль. Хорошо, что коллеги подобрались опытные. Заведующие отделами Фима Слободской и Валера Рахилькин, смотревшие на меня как на выскочку, ибо я обошел их в карьерном росте, а также завлаб Миша Лыхмус, чья эстонская фамилия вдребезги разбивалась о природную чернявость и легкую картавость – белобрысые и твердоречивые, эстонцы ни в том, ни в другом замечены не были. У Миши в лаборатории я начинал свою научную работу, так что и он не был ко мне избыточно уважителен. Выходило, что формально я был главой делегации, фактически – пацаном на подхвате. «Значит так, – сказал самый опытный Фима, – Поедешь завтра во Внешторгбанк, получишь марки. Сколько там нам положено?» Я уже не помню, сколько было положено, но тогда знал твердо, и доложил. «Столько не дадут! – авторитетно заключил неформальный пахан, – Дай бог, чтобы половину дали. Значит, парни, берем с собой каждый по две бутылки водки на продажу и по две палки копченой колбасы с шпротами на питание. Сколько сэкономим – все наше».

Насчет «не дадут» – аксакал ошибся. Когда я прорвался сквозь жуткую очередюгу во Внешторгбанке, то обнаружил за давальческим столом свою бывшую подчиненную по вычислительному центру Эстонского пароходства, она ушла оттуда, кажется, в таможню, и вот прибилась к внешнеторговым деньгам. Сделав вид, что видит меня впервые в жизни, она взяла ордер и молча удалилась, вернувшись через десять минут с пухлой пачкой в руках и, только передавая мне эту пачку, подмигнула. А я в ответ. Дома я пересчитал деньги – тютелька в тютельку, до копейки. До пфенига, точнее. Авторитет мой в делегации после этого повысился настолько, что я позволил себе назвать Слободского просто Слободой – честь, доступная только институтской аристократии. Водка, колбаса и шпроты были куплены, и заботливая жена составила список семейных потребностей на трех с половиной страницах общей оценкой примерно в половину госбюджета ГДР.

Из аэропорта Пулково мы вылетели в 6 часов утра. Был месяц октябрь, а это означало, что Ленинград тонул в липкой грязи, а снег вперемежку с холодным дождем бил в лицо, в какую сторону ты бы не повернулся.

Был месяц октябрь, и в Берлине было солнечно и тепло. Приземлились мы в аэропорту Темпельгоф и тут же отправились на поезде в недалекий от Ильменау Арнштадт, где заказана была гостиница. Езды от Берлина было часа четыре, делать было особенно нечего, и я глазел, понятно, в окно. Фабричное здание приковало мой пытливый взор, не само здание даже – оно, кирпичное и грязное, с успехом выглядело бы своим и в Урюпинске – а громадный выцветший транспарант, пришпандоренный по всей длине.

Из богатств сумрачного немецкого гения мне были доступны несколько общеупотребительных выражений типа: «Хенде хох», «Цурюк», «Доннерветтер», «Русише швайн» там, «Млеко-Яйка», ну и, конечно, «Данке» и «Битте». То есть светский разговор с дамой поддержать я мог бы запросто, а вот диссертацию написать – вряд ли. Так что буквы я стал складывать больше из скуки, чем из желания прочесть этот лозунг. И вдруг до меня дошло, что я понимаю! Всё! Ибо было там написано: «Эс лиебен марксизмус-ленинизмус унд пролетаришер интернационализмус!» Я, конечно, изложил это произведение в кириллической транскрипции, так как по прошествии лет не уверен в правильном латинском написании. Но за смысл ручаюсь.

Братская декларация увеличила мой словарный запас чуть ли не втрое, и я почувствовал себя гораздо увереннее.

Арнштадт оказался прелестным городком, в котором начинал карьеру Бах. На центральной, она же – вокзальная – площади ему поставлен был памятник, изображающий гения в непривычном для социалистического взгляда виде: свободно развалившимся на стуле юношей. Сверху с киноафиши на наглеца неодобрительно пялился мрачный актер Ал Пачино, похожий на старую бухарскую еврейку – в это время по Германии прокатывали какой-то фильм с его участием, и рекламные щиты торчали по три на квартал.

Поселили нас в привокзальной гостинице, куда до победы социализма господа офицеры приводили окрестных проституток, так что здание навечно пропиталось отчетливым запахом похоти. Впрочем, во всем остальном социализм торжествовал – в комнате стояло четыре кровати и ни одного холодильника. Не было его и в коридоре, вообще – нигде не было. Смутная тревога за судьбу колбасы на миг омрачила душу, но рассосалась в предощущениях заграничных впечатлений. Была ночь, есть не хотелось. Хотелось спать.

Утром мы наскоро позавтракали шпротами, которые выковыривали из банки печенушками, захваченными из самолета. Рахилькин посадил масляное пятно на бежевые штаны и изложил свои ощущения с прямотой, плохо вяжущейся с образом советского ученого, как мы его знали по «Девяти дням одного года». Аппетит, однако, его страсть не испортила. Запили, естественно, растворимым кофе, который я всегда ненавидел, да еще и без сахара, потому что сахар забыли. «Водку с собой берем?» – деловито спросил Миша. «Возьмем две бутылки, примеримся, все равно сегодня времени будет мало – открытие-шмоткрытие, луё-шмуё...» – ответил Рахилькин, тщательно отчищая масляное пятно одеколоном «Эллада», от чего оно расплылось на полштанины и запахло коммунальной баней.

Часам к девяти приехали в Ильменау. Открытие конференции было назначено на одиннадцать, но когда мы подгребли к десяти к месту назначения, там было удивительно пусто, только возле регистрационных столов жалось человек пять. «Поляки! – злобно сказал Фима – Я вот этого Анджея знаю, первый вор, украл у меня идею, а потом даже в статье не сослался». Вор, увидев Слободского радостно замахал рукой, что интересно, Фима ответил ему так же радостно. На колонне рядом с регистрацией висело рукописное объявление на русском языке: «Доктор Герцман, зайдите к директору доктору Шульце в комнату 216». Гордо посмотрев на коллег, которых никуда не приглашали, я поднялся на второй этаж в приемную. «Их бин, – веско сказал я и ударил себя для верности кулаком в грудь, – доктор Герцман». «Битте шен» – улыбнулась она, и показав рукой на дверь добавила что-то, что я не сумел бы повторить и под пыткой. Я вошел в кабинет, за столом сидел ухоженный господин вполне фашистской наружности, поднявший на меня тяжелый взгляд. Под этим взглядом у меня обнаружились дополнительные резервы местного наречия. «Гутен морген! – вспомнил я, абсолютно неожиданно для самого себя, – Их бин доктор Герцман». «Здравствуйте, Юлий Петрович, – на очень чистом русском языке поприветствовал меня хозяин, – Меня зовут Герхард Шульце. Отчества у нас не приняты, так что давайте просто по имени. Садитесь, будем кофе пить». «Откуда Вы так хорошо знаете язык?» «Я закончил ленинградский Политех, а потом в Физтеховской аспирантуре у Жоры учился». Просто Жорой все имеющие мало-мальское отношение к силовой электронике называли нынешнего Нобелевского лауреата академика Жореса Алферова. Впрочем, он, кажется тогда, еще и не был академиком. Кофе был хорош. Сахару было в достатке. Маленькие бутербродики были вкусны. Жизнь входила в колею.

– Накрылась наша конференция медным тазом, – сообщил Герхард без видимого сожаления. – Никто, кроме вас и поляков не приехал. Ни чехи, ни болгары, венгры, вообще, не ответили на предложение. А из советских мы только вам послали приглашение и в Физтех, так у них денег нет.

– Ну и что делать будем?

– Культурно развлекаться будем. Сегодня вечером милости прошу с коллегами ко мне домой в гости, а завтра я возьму микроавтобус и повожу вас по окрестностям. Да, только полякам, пожалуйста, ничего не рассказывайте.

– Их Вы не приглашаете?

– Неохота потом ложки пересчитывать. И еще, Юлий, у меня к Вам есть деловое предложение. Сколько сейчас здесь ваших членов делегации.

–Четыре.

– Давайте мы вам дадим по тысяче марок каждому, а потом, следующим летом, я приеду в Таллинн, и Вы мне отдадите по курсу рублями. Согласны?

Предложение было заманчивое. Нет, оно было – восхитительное! Был ли я согласен? Я был счастлив!

– Вполне, – сказал я небрежно, – почему бы и нет. Конечно, про это мы тоже полякам рассказывать не будем?

– Не будем, не будем, – засуетился Герхард, – открывая сейф, вот тут у меня все приготовлено, и расписка на двух языках.

Русскую часть расписки я прочел внимательно. Так как там не было упоминания, что за четыре тысячи марок ГДР я продаю Родину, а, наоборот, были всяческие ссылки на братское сотрудничество и научно-техническую любовь до гроба, то я с легким сердцем подписал ее и загреб пачку денег.

– Подходите сюда к пяти вечера, я вас заберу домой, я здесь живу очень недалеко.

Когда я спустился в вестибюль обе присутствующие делегации уже вместе понуро сидели на подоконниках. При моем появлении тот самый вор, что украл у Фимы идею, рысью рванул ко мне.

– Что он Вам сказал, – с разгону залепил он мне, – что Вы там делали столько времени, что он говорит?

– А Вы кто такой? – искусственно удивился я.

– Я Анджей Песляк из Варшавского института силовых преобразователей! Что, что, что он сказал?

– Сказал, чтобы мотали мы отсюда, что ничего не будет, никого нету. А сидел я у него так долго, потому что с Москвой связывались, с научно-техническим управлением министерства.

Брехня прошла на ура, и мы с поляками разошлись. Я потащил упирающихся коллег в ближайший парк и там выложил правду. Когда я вытащил из кармана деньги, и раздал по тыще, то молчание было такое благоговейное, что захоти я сейчас вытереть о них ноги, мне бы еще и шнурки погладили. Я не объяснил им все детали сделки, просто сказал, что договорился.

– Значит так, – приказал я, и никакая сволочь даже и не вякнула, – водкой мы не торгуем. Водку мы, как интеллигентные люди, приносим с собой к моему другу Герхарду и его еще не знакомой, но уже дорогой мне жене. Ферштеен, ученые?

Ученые ферштеяли. Фима, правда, вякнул, что хорошо бы сейчас зайцами смотаться домой в гостиницу и пообедать колбасой, но я пресек. Я велел гулять по Ильменау, а если кто-то проголодается, то у него карманы от бабок оттопыриваются, и пусть не строит из себя сиротку Хасю, а зайдет в кафе и культурно скушает сосиску. Все трое так радостно закивали головами, как будто я открыл им неизвестную истину из Ригведы, и жизнь сейчас станет сразу легче и радостней.

Погуляли мы по Ильменау. По чести сказать, гулять там было нечего – провинциальный промышленный городок, вроде нашего эстонского Пайде или украинского Кременчуга. Ровно в пять мы были возле Герхардовского кабинета, и он повел нас домой.

Грета оказалась милой, молчаливой и вполне добродушной. По-русски она не хухрычила, поэтому, использовав весь свой словарный запас, за исключением может быть приказа поднять руки вверх, я в дальнейшем ограничивался улыбками. Зато Герхард разошелся вовсю и стал угощать нас самыми разными коктейлями. Тогда впервые в жизни я попробовал «Космополитан», который мне совсем не понравился. И все было хорошо, пока Герхард не стал хаять русскую культуру питья за отсутствие этих самых коктейлей. «Коктейль, – кричал он, раздухарившись, – признак интеллигентности народа. Только очень примитивные личности пьют одиночные напитки, развитые нации пьют коктейли». «А французы, – обиделся я за дружественную нацию, – они пьют только вино и коньяк. Соображай, что говоришь, коллега». «Они вырождаются! – трагически замахал руками Герхард. – Эти лягушатники остановились в развитии! Ты можешь назвать мне хоть одно великое открытие, совершенное французами за последние пятьдесят лет? Гениальную книгу? Картину? Да хотя бы изобретение! Ничего больше нет! Когда они получили последний раз Нобелевскую премию? Пропала нация! Остались только американцы, мы и русские, но вы не пьете коктейлей». «Резко, чувак, – обиженно пробурчал Рахилькин, потирая пятно на штанах, – это требует доказательств!» «Пожалуйста, – обрадовался немец, – вот тебе доказательства, Рахилькин. Полупроводники с каких материалов начались? С чистых германия да кремния. А куда идут? К арсениду галия, к карбиду кремния, к коктейлю, дружок!» Свежесть параллели потрясла, и мы было мрачно замолчали, но русский народ нашел неожиданного защитника в лице Михкеля Лыхмуса. «Есть у русских коктейли, – веско сказал он, – да, есть!» «Да-да, – отмахнулся Герхард, – Ерофеева мы все читали, но это же карикатура». «Что такое Ерофеев? – не понял Лыхмус, до которого самиздат не доходил, – Мы когда с мамой в Сибири в ссылке были, там мне показали коктейль «Тройка». Сильная вещь! Да!» «Да ты что? – заинтересовался директор братского института, – Ну-ка, гони рецепт». «Коктейль «Тройка», – с эстонской дотошностью стал повествовать Миша, – отмахиваясь от Слободского, пытающегося дернуть его за полу пиджака, – требует два ингредиента и три сосуда. Ингредиенты эти: водка и пиво, а сосуды – стаканы, из которых коктейль будет потребляться». «Заткнись, сука!» – страшно прошептал Слободской, которому, очевидно, этот рецепт был известен, но последовательный Лыхмус даже и не думал прерываться. «В первый стакан мы наливаем одну треть пива и две трети водки, да, во второй – пополам пиво и водку, да, и в третий – две трети пива, и одну треть водки соответственно. Коктейль пьется без перерыва с первого по третий стаканы». «Я сейчас это сделаю!» – воспламенился Герхард и побежал на кухню. Вернулся он с тремя стаканами и двумя маленькими бутылочками пива. Грета что-то встревожено залопотала, он отмахнулся от нее и спросил, кто еще будет пить коктейль «Тройка»? Желающих не оказалось, и даже Лыхмус вежливо отказался. Шульце быстро смешал коктейль и еще быстрее хлопнул его. Нельзя сказать, что его мгновенно разобрало, нет, но речь у нашего хозяина как-то замедлилась, а жена, полностью перестав обращать внимание на гостей, что-то сердито стала ему выговаривать. Было ясно, что пора прощаться. Твердо отклонив попытки Герхарда отвезти нас на своей машине или хотя бы проводить до вокзала, но заручившись обещанием назавтра заехать в одиннадцать часов прямо в гостиницу, мы откланялись и через сорок минут уже сходили с электрички в Арнштадте. Всю дорогу Слободской излагал Лыхмусу, что он о нем думает, и думы эти были пропитаны русским шовинизмом.

Комната нас встретила тяжелым запахом, вившимся из тумбочки, где мы хранили колбасу.

– Вот помню, я в морге подрабатывал, – задумчиво поделился жизненным опытом Рахилькин, – Когда студентом был. Так там авария на подстанции случилась, и холодильники на целые сутки отключились. Чего это я сейчас молодость вспомнил?

– Ее помыть надо, – решительно сказал Слободской, – помоешь, и пахнуть не будет.

– С мылом? – деловито спросил Лыхмус, – Или со стиральным порошком? У меня есть.

– Ты совсем сдурел? – взвился Слободской, – Кто после мыла это будет кушать?

– Я и просто мытую не буду, – вяло отреагировал я.

– Будешь-будешь, ее если теплой водой помыть, так она как новенькая будет.

Теплая вода была только в душевой, одной на весь этаж. Кинули на пальцах, кому идти, выпало Рахилькину, и он, прихватив подмышкой восемь вонючих палок, накинув на шею полотенце, и пытаясь зажать свободными пальцами нос, отправился в конец длинного, очень длинного коридора. Отсутствовал он довольно долго, и мы было заскучали, но тут из коридора раздался истошный женский крик и тяжелый топот.

Когда мы выскочили из комнаты, глазам предстала незабываемая картина: по коридору с криком: «Мейн Готт!» – отмахиваясь на бегу двумя полотенцами, бежала дебелая немолодая немка, а за ней, размахивая колбасой, с воплем: «Отдай полотенце, дура!» – несся голый Рахилькин.

Зрелище было настолько неправдоподобным, что мы даже не могли смеяться. Увидев нас, Рахилькин затормозил и попытался прикрыть срам общественной колбасой, но бдительный Лыхмус выхватил ее из ослабевших рук героя, еще до того как она коснулась чресел. Придя минут через десять в себя, мы смогли, наконец, услышать более или менее связную историю. Валерия Яковлевича подвела аккуратность. В душевой он решил раздеться, дабы не подвергать риску многострадальные брюки. Благополучно вымыв семь палок, он приступил к восьмой, но тут выяснилось, что воздух свободы сыграл дурную шутку с доцентом: он забыл закрыть дверь на задвижку, и какая-то постоялица беспрепятственно проникла в душевую. Увидев немолодого пузатого мужика, совершающего стимулирующие движения вокруг чего-то длинного, толстого и черного, она, дурно заорав, рванула из душевой, прихватив зачем-то Рахилькинское полотенце. Вообще-то говоря, Валере наплевать было, что о нем подумают немцы, но утрату полотенца он вынести не мог. И загарцевал за дамой изо всех сил, махая, как Чапаев, колбасой.

Смех выветрил остатки хмеля, и наутро мы проснулись огурцами. Фима успел уже сбегать в магазин за хлебом, и мы, не надевая, на всякий случай штанов, и время от времени икая от воспоминаний, позавтракали шпротами и колбасой. Да-да, колбасой, которая после бани оказалась действительно вполне. Во всяком случае, неприятностей с животом, после нее не было. У нас оставался вагон времени, чтобы прошвырнуться по магазинам, и – удивительно – заказы жены я исполнил за полчаса. То есть – буквально все! И сапоги ей, и костюм дитяти, и куртку тестю, и теща тоже не была оставлена за бортом истории – ну просто отоварил всех, да так, что поток благодарностей впоследствии излился на меня щедро. И все, клянусь, за полчаса. Ну, может, минут за сорок, максимум. Какими неприхотливыми мы были, боже!

Без четверти одиннадцать мы были у гостиницы. Герхард еще не появился. Не было его в назначенном часу, и в четверть, и в половине двенадцатого. Ожидание тяжелело, и даже поза Баха становилась с каждым взглядом все непригляднее. Надо было что-то делать.

– Надо позвонить в институт, – выразился Слободской.

– Ты на идише будешь с секретаршей общаться? – спросил я, – Дескать, уважаемая кецале, гиб мир твоего директор их имею а пур слов цум нему.

– Я могу поговорить, – сказал Лыхмус, я по-немецки свободно разговариваю, меня в Сибири ссыльные научили.

– Я смотрю, тебя многому в Сибири научили, – недобро ощерился Рахилькин, – Прямо как Горького в его долбаных университетах.

Разговор с секретаршей был коротким. Шульце на работе сегодня не появлялся. Решили позвонить домой, благо у меня была шульцевская визитка. «Эншульдиге зи мир битте» – бойко начал Лыхмус, но затем как-то сник, поместил на лице покорность и очень, ну очень аккуратно повесил трубку на рычажок.

– Его ночью забрали в больницу. Жена сказала, чтобы мы не звонили. Никогда.

– Оприходовал ты фашиста, Лыхмус, – мрачно сказал Фима. – Ну и нация же вы, эстонцы, тихие-тихие, а после вас трупы лежат батальонами.

– А что я... он же сам про коктейль спрашивал. Я его дома пил, и ничего.

– Так ты же тренированный советской властью и электрификацией этой сраной, а он уже отвык. Ну ладно, что делать будем?

– Кататься будем! – приказал я, упиваясь властью, – Деньги у нас еще остались, делать нехрена, за гостиницу уплачено. Будем обозревать окрестности.

Ну мы и обозревали. С утра завтракали колбасой со шпротами, и уезжали на целый день. В Веймар, в Иену, в лагерь Бухенвальд, который, кстати, был буквально забит советскими туристами. Наших людей уже стали выпускать из страны, но на беспривязный выпас еще не перевели, так что они передвигались группами, под бдительным присмотром старших. Удивительнее всего, что даже под этим присмотром мужчины умудрялись к полудню уставать так, что даже не доходили до самой территории лагеря, а падали изнеможенно на травку возле колокола, обессмерченного композитором Мурадели на слова поэта Рождественского. Валялось их там, когда мы подъехали, не менее двадцати единиц мужского пола, причем одна из них громко интересовалась этимологией слова Бухенвальд, а другая, являясь эрудитом, натружено объясняла, что «Вальд», мол, по-немецки: «Лес», а «Бухен» происходит от слова: «Бухать». В это время сверху бамкнуло, и знаток заорал дурным голосом: «Люди мира на минуту встаньте!» Его, правда, никто не послушал, и люди мира продолжали валяться буквально без сил.

Надо, однако, заметить, что и сами немцы бухали ничуть не меньше, чем где-нибудь в российской глубинке. Нигде после того, ни в одной стране мира, куда влекла меня оборзевшая судьба, я не видел столько поддатых людей, как на улицах социалистической Германии.

Ну вот, днем мы гуляли, посещали – да-да! – музеи, мы же были все-таки советские ученые, а не шваль с чулочной фабрики, не избегали магазинов, обедали в сосисочных, а вечером откупоривали очередную бутылку водки, и закатывали пир горой, все той же колбасой, конечно. Причем, если в первые дни мы закусывали водку колбасой, то с течением времени стали запивать колбасу водкой. Однократный помыв продукта уже не помогал, мы перешли на двукратный, а к исходу недели Слободской предложил оставлять дежурного, чтобы он мыл эту гадость каждый час. Предложение, правда, не прошло, но зато мы научились поджаривать колбасу на утюге, который приходилось затем отмывать стиральным средством, так как на нем образовывался смердючий пригар, но колбаса после жарки пахла уже не носками третьего срока, но вполне приличной горелой резиной. Тут выяснилось, что водку мы выпили всю, а колбасы еще хватало бутылок на шесть. Я, было, хотел облегченно выкинуть остаток провизии, но Рахилькин пресек и отправился в Ильменау, где в институте (Шульце так и не появился) у знакомых ребят выцыганил трехлитровую бутыль ректификата, которого в полупроводниковой промышленности всегда было залейся. Разбавленный спирт был теплым и пах той же резиной, что создавало какую-то мутную гармонию в организме. Так текла жизнь.

Но все заканчивается, и наша командировка тоже подошла к концу. Мы разбавили остаток спирта прямо в бутыли, нажарили колбасы и сели прощаться с ГДР. Настроение было самое благостное, еда с запивкой летели только так, и окно было раскрыто в теплый осенний вечер. И через это самое окно с привокзальной площади в нашу душную прокуренную комнату влетела песня. Я выглянул – по площади выписывал кренделя какой-то в дребадан датый мужик немецкой нации, и орал при этом самозабвенно, и махал руками, и, по всему, был счастлив. Пленительное чувство братства охватило меня, вот он – немец, а я – наоборот, но вечер вокруг такой ласковый, и дернули мы с ним, хоть и раздельно, но совокупно, и вообще – все вокруг замечательно. Хотелось сказать что-то приятное, что-то теплое, душевное, но что? Я понимал, что: «Хенде хох!» – вряд ли подойдет к случаю, да и: «Доннерветтер» – тоже не вполне выразят теплоту моего отношения к собеседнику. Что, что делать, что сказать?! И тут услужливая память подбросила шпаргалку. Я высунулся из окна и во всю силу легких заорал: «Эс лебен марксизмус-ленинизмус унд пролетарише интернационализмус!»

Фриц почему-то ни чуточки не обрадовался, нет, он повернулся ко мне и, непонятно как вычислив страну происхождения, проорал в ответ: «Русише дрек!».

Поверхностное знание идиша позволило мне уловить смысл, и я оскорбился. Я – оскорбился! Оскорбился я! Я к нему – со всей душой, а он – вот так! В состоянии тяжелой душевной неприязни и разочарования в немецкой культуре, я схватил бутыль с остатками и швырнул в гада. Не попал. Я это понял, потому что раздался звон разбитого стекла, об голову так не звенит. С улицы послышалось какое-то непонятное шарудение, галдеж, откуда ни возьмись появлялись дополнительные личности, и все показывали пальцами на окна гостиницы, и галдели, и галдели. Я был немедленно втащен матерящимися коллегам в комнату, окно закрыто, а свет погашен. Но даже и через закрытое окно все равно слышался этот угрожающий гам...

А наутро площадь была пуста, и даже осколки убрали. Мы добрались до вокзала, доехали до Темпельгофа и улетели на родину. И только там, дома, я услышал в телевизионных новостях, что волнения, начавшиеся в маленьком городке Арнштадт, перекинулись за ночь в близлежащий Эрфурт, и катясь далее по стране, и набирая силу, породили ту самую знаменитую полумиллионную Лейпцигскую демонстрацию, которая и поставила точку в истории Германской Демократической Республики.

Вот по физике или по химии Нобелевские премии делятся на две или даже на три части, чтобы окормить причастных. Премию мира получил Горбачев. Один.

Обидно.

 
К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 619




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer12/Gercman1.php - to PDF file

Комментарии:

Э.Левин
- at 2010-04-10 16:29:27 EDT
Б е з у к о р и з н е н н о, Юлий! Читал, разинув пасть.
Олег
Хайфа, Израиль - at 2010-04-10 15:10:32 EDT
Спасибо, Юлий.
Ваши рассказы потрясающи по своей лаконичности, ёмкости, меткой характерности и юмору, сравнимому только с Зощенко. Горжусь принадлежностью с вами к одному народу, а также к общему прошлому, в котором существовала и великая русская культура. Вы её, безусловно, обогащаете.

Юрий
Арад, Израиль - at 2010-01-05 02:07:44 EDT
Огромное спасибо вам,Юлий за столь достоверное описание нашей прошлой жизни!
И лишь одно уточнение: автором слов "Бухенвальдского набата" является не Рождественский,а Александр(Исаак)Владимирович Соболь...

Константин
- at 2009-10-07 21:19:42 EDT
Очень смешно! И написано замечательно.
Элиэзер М. Рабинович - Ю. Герцману
- at 2009-10-07 00:37:06 EDT
Премию мира получил Горбачев. Один.

Обидно.


Нет. Не обидно. Горбачев - герой уровня Юлия (не Герцмана, а другого) и Александра Македонского. И он - единственный в истории персонаж, героизм которого состоит в разрушении собственной страны.

Soplemennik
- at 2009-10-06 22:51:27 EDT
Ой, как здорово и узнаваемо, если поменять поляков и немцев местами, а ГДР на ПНР. :-))
Майя
- at 2009-10-05 21:27:35 EDT
Святое дело русскому человеку быль юдофобом. Ну кто ему, как не еврей со своей светлой головой, может конкуренцию составлять? И началось эта конкуренция ещё в знаменитой
42-й, где половина учеников были евреи. Вот и Эрнест Левин закончил 42-ю с золотой медалью. Только судьба ему выпала иная. Как многим из нас...

Aschkusa
- at 2009-10-05 18:04:56 EDT

Легкое и приятное воспоминание молодости.

А гутер идишер виц!

Майя
- at 2009-10-05 15:47:21 EDT
Побольше бы таких весёлых историй. И Жорес Алфёров из нашей гвардейской 42-й.
Б.Тененбаум :)
- at 2009-06-22 16:52:09 EDT
Коктейль "Тройка" заслуживает быть занесенным в анналы, вместе и наряду со "Слезой Комсомолки" В.Ерофеева. Блеск :)