Elina1

"Заметки"

"Старина"

Архивы

Авторы

Темы

Гостевая

Форумы

Киоск

Ссылки

Начало

©"Заметки по еврейской истории"

Декабрь  2007 года


Нина Елина


Семья Елиных

Публикация и подготовка текста Шуламит Шалит и Изабеллы Побединой

 

(окончание. Начало в № 17(89))

 

 


Генрих (Герш)

Это мой отец. Он был предпоследним в семье, родился в 1886 году в Польше, в городе Люблине. Когда ему минуло несколько месяцев, семья переехала в Одессу. Он был некрасивым мальчиком, не похожим на братьев и сестру.

 

 

Герш

 

Глаза у него были светло-серые, а не карие, как у них, не миндалевидные, а скорее кругловатые, нос широкий, прямой, волосы не тёмные, а светло-каштановые с рыжиной, впоследствии они стали волнистыми, очень худой, слегка сутуловатый, но по тем меркам довольно высокий, очень ловкий, хорошо бегал и прыгал. Поэтому в детстве и в ранней  юности наружность нисколько его не смущала, а после двадцати, когда это, может быть, имело бы значение, начал хорошеть и к тридцати годам лицо оказалось интересным и красивым, а фигура осталась стройной. Весь облик неожиданно оказался северно-европейского типа.

Особых  трудностей Геня в детстве не испытывал. Учение давалось легко и времени на игры оставалось достаточно.

Когда  ему минуло восемь лет, Оля повела его поступать в ту же 3-ю казённую гимназию, которую кончил Давид и где учился Макс. Оля предупредила его, что придётся сдавать  экзамены, он это воспринял вполне хладнокровно. Экзамены так экзамены. И действительно, мгновенно решил арифметическую задачку, без единой ошибки; детским, но уже чётким красивым почерком, написал диктант, нигде не перепутав «е» и «ъ», выразительно прочитал свою любимую басню «Стрекоза и муравей» на чистом русском языке, без всякого намёка на картавость и певучую интонацию (отец нашёл ему хорошего учителя). Оля ждала его в приёмной. «Ну как?» Он пожал плечами. «Ошибок не сделал». Учителя долго совещались. Оля волновалась, а он думал о том, когда всё это кончится и можно будет вернуться домой, побежать во двор к закадычному другу Ваське – «Соколиному глазу», сам он именовался «Быстроногим оленем», и продолжить начатую вчера увлекательнейшую игру в индейцев, используя сюжет недавно прочитанной книги. Наконец, двери директорского кабинета раскрылись, и Олю пригласили войти. Извиняющимся тоном директор сообщил ей, что её брат сдал экзамены на пятёрки, но принять в 1-й приготовительный класс его не могут, так как процентная норма для учащихся иудейского вероисповедания уже заполнена. Оля огорчилась, он – ничуть. Гимназия вовсе не манила его. Он понимал, что гимназические уроки будут занимать гораздо больше времени, чем уроки с учителем, а время на игры убавится. А так ничего не менялось. Через год повторилось то же самое. Оля опять повела его  сдавать экзамены во 2-й приготовительный, и опять он сдал их на все пятёрки и опять его не приняли. Наконец, на третий год, когда он сдал экзамены на пятёрки уже в первый класс гимназии, его, к радости родителей и Оли, соблаговолили принять.

 

 

 

Геня  6 марта 1904 г.

 

 

 

Первая четверть в гимназии прошла без происшествий. Кроме Гени Елина в классе учился ещё один еврей Петя Коцубей. Учился он хуже Гени Елина и, вероятно,  попал в гимназию либо по протекции, либо за взятку. Мальчики подружились и называли друг друга по имени.

 

 

Генрих и Петя Коцубей

 

 

 

Вообще-то в гимназии одноклассников  принято было называть по фамилии. Обе фамилии и оба сокращённых имени не выделяли мальчиков-евреев, к тому же внешность их не была типично еврейской, и соученики не обращали на них особого внимания. Но вот четверть кончилась, после уроков в класс пришёл классный наставник с ведомостью, где были проставлены отметки учеников за первые  три месяца занятий. Наставник начал читать фамилии по алфавиту, в классе царила тишина, дошёл до буквы «Е», громко прочёл:  «Елин Герш». И тут раздалось хихиканье. Наставник на секунду смолк, поднял на лоб очки, посмотрел на учеников. Повторил «Елин Герш – арифметика – пять. Вот вам и Герш! Русский язык – пять! Вот вам и Герш! Чистописание – пять! Вот вам и Герш! Латинский язык – пять! Вот вам и Герш! Греческий  язык – пять! Вот вам и Герш! Французский язык – пять! Вот вам и Герш! География – пять! Вот вам и Герш! История – пять! Вот вам и Герш! Опять поднял очки на лоб и ещё раз выразительно отчеканил, глядя на притихший класс: «Вот вам и Герш!». С тех пор ни одного смешка, ни одного замечания никто из соучеников себе не позволял. А очень скоро Елин стал пользоваться всеобщей симпатией. Всегда был готов помочь решить задачу, перевести замысловатую латинскую фразу. Он стал бегать с остальными мальчишками в порт на массив купаться, держась за камни.

Плавать почему-то не научился. Но товарищи прощали ему этот дефект. Он  легко лазал по деревьям, влезал на Александровскую арку в парке. Родители соучеников начали его  приглашать, мальчик воспитанный, очень вежливый. Лишь однажды в доме своего товарища из греческой семьи Цемакион он нарушил правила приличия, но причина была серьёзная, и ему это сошло. Он пришёл к Цемакиону во время праздника Песах, они решали задачи, а затем мать Цемакиона пригласила их к чаю. Она налила Гене стакан чая  и пододвинула печенье. Он машинально взял одно и откусил кусочек и вдруг вспомнил, что сегодня Песах! Вскочил, подошёл к стоявшей в углу плевательнице и выплюнул печенье. Мать и сын сделали вид, что не заметили. Не знаю, как сын, но мать сразу поняла, в чём дело. И Цемакион по-прежнему приглашал его. Часто его звали к себе братья Яловиковы, сыновья богатого купца. У братьев была своя лодка, и он научился хорошо грести. Была крокетная площадка, и крокет он быстро освоил и всех обыгрывал. Приглашали его Яловиковы и на семейные вечеринки, и барышни охотно с ним танцевали. Он легко вальсировал и всегда был изысканно вежлив.

 

 

 

Генрих

 

 

В общем, о гимназических товарищах у него осталось хорошее воспоминание, хотя один из них, Прошка Иванов, нечаянно причинил ему серьёзное увечье. Большой крепкий четырнадцатилетний парень, шутя, приподнял его и поставил на пол.  А у худенького тоненького мальчика в одном глазу была слабая сетчатка, она не выдержала сильного сотрясения, и глаз ослеп. Его лечил молодой Филатов, ставший потом знаменитым, но ничего не смог сделать. У нас долго сохранялась подаренная Прохором Ивановым фотография, очевидно, никакой обиды на него отец не держал. Об учителях он не вспоминал, кроме как об учителе французского языка. В конце учебного года француз рассказывал по-русски одну и ту же забавную байку. И отец артистически его изображал.

Вообще, особого пиетета учителя у него не вызывали, тем более что с 4-го класса он вслед за Максом сам начал преподавать математику отстающим гимназистам младших классов. Репетиторство оплачивалось не очень высоко, но всё же  это была самостоятельная работа и какой-то заработок. Помимо гимназических уроков, так или иначе дававших сведения и понятия из разных областей человеческого познания, были ещё книги. Как большинство мальчишек его возраста и времени, он увлекался приключенческой литературой: Купером, Майн Ридом, Жюль Верном, Ал. Дюма и др. Но что его выделяло из обычного круга ровесников, так это увлечение греческими мифами и любовь к «Илиаде» и к «Одиссее». Из «Илиады» он помнил несколько  строк по-древнегречески и  большие отрывки по-русски. Читал он, конечно, Тору и тоже помнил отдельные строки, но такого интереса, как Гомер, она не вызывала. Русскую классику оценил позднее, особенно поэзию Пушкина, которую перечитывал до конца жизни.

В общем, обращаясь к детству и отрочеству мальчика, окружавшую его гимназическую обстановку, круг общения и культурную атмосферу нельзя назвать еврейскими. Была семья – еврейская семья, родители между собой и с детьми говорили на идише, соблюдали дома еврейские праздники, хотя и не полностью (дети ходили по субботам и в праздничные дни в гимназию), пели еврейские песни. Отец читал еврейскую газету.  Это как-то удерживало еврейство, но скорее по традиции, чем осознано. Притом, что бабушка гордилась своим происхождением и изучала священные книги.

Семейные  привязанности были неровными. В детстве и в отрочестве больше, чем братьев, Геня любил Олю.  Позднее  он перенёс это чувство на Давида, которого к тому же очень уважал как врача. К Арнольдику относился покровительственно, а с Максом, как я уже писала, не ладил и был далёк с матерью, отношения с ней были формальные, прохладные. Она предпочитала Макса и Арнольда, но отдавала должное Гениным выдающимся способностям. Она говорила: «У меня  все дети способные, но Геня – это гений». А он больше всех любил отца, был похож на него характером. Такой же горячий и отходчивый, отчасти похож и лицом, чуть рыжеватый шатен с волнистыми волосами. На любительской фотографии видны предпочтения сыновей. Макс стоит за стулом матери, Геня – за стулом отца, Арнольд - между отцом и матерью. Как-то Арнольд в пространном письме ко мне написал, что они детьми боялись отца. Папа  мне никогда этого не говорил, раз как-то с некоторым удивлением заметил, что отцу они говорили «вы», а матери «ты», не придавая этому особого значения. На столе у него стояла фотография деда, и он часто  вспоминал его: «твой дедушка», «у твоего дедушки». Из маминых рассказов я узнала, что между дедом и моим отцом была близость, которая не так часто встречалась тогда между поколениями. После окончания уроков Геня (только он один из братьев) часто  заходил  в контору к отцу. Ждал его, и они вместе возвращались домой. О чём разговаривал 12-15-летний мальчик с немолодым отцом (деду было тогда уже  за пятьдесят), на каком языке? Скорее на идише, хотя дед свободно изъяснялся по-русски. О гимназических делах, о прочитанных мальчиком книгах? Кто знает. Вовремя я не расспросила. А однажды 17-летний мальчик подшутил над отцом.  Оделся  как молодой местечковый еврей, надёл чёрные очки и в таком виде явился в контору. Изменил голос, заговорил на местечковом украинском идише. И дед его не узнал. Потом оба смеялись. Так подшутить можно только над близким человеком, которого нисколько не боишься.

Дед умер, когда его предпоследнему любимому сыну было двадцать лет. Это был для сына тяжёлый удар, но он перенёс бы его гораздо болезненнее, если бы к этому времени его сердце не было занято другим чувством, не охладившим любовь к отцу, но оттеснившим её на второе место. Как возникло это чувство у 16-летнего мальчика и как оно захватило его, об этом сейчас пойдёт речь.

 

 

 

Геня и Неха (слева) с друзьями

 

 

 

Не знаю точно, когда именно Петя Коцубей повёл Геню в гостеприимный дом своих родственников Товбиных. Глава семьи был ассимилятором, но в доме бывали преимущественно евреи-гимназисты и студенты. Собиралось их довольно много. Гене этот дом понравился, и он тоже понравился хозяевам, особенно своим ровесницам, гимназисткам-близнецам Фане и  Рашели. Он стал бывать у Товбиных довольно часто. Жили они в Карантинном переулке, в большой квартире, в бельэтаже. И вот однажды, когда он позвонил, дверь  открыла незнакомая девочка, худенькая, очень хорошенькая. Она его впустила и тут же поспешила уйти. Войдя в  дом, он столкнулся с Фаней. «Какая у вас новая горничная хорошенькая», – сострил он.

Не знаю, как Фане понравилась гимназическая острота Гени Елина, но она не преминула передать её подруге. Та страшно обиделась, и когда они после этого встретились у Товбиных, а он очень зачастил к ним, она даже не хотела смотреть в его сторону. Он между тем узнал, что её зовут Нюня Перельман, что она учится в женской гимназии Березиной вместе с Фаней и Рашелью и что ей 16 лет, как и ему, хотя выглядит она моложе. Он очень старался заслужить прощение и понравиться ей: рассказывал разные истории, пел модные романсы, а голос у него был приятный. Они стали ходить в большой компании гулять  в парк, он был изысканно любезен, и она, в конце концов, простила его.

На гимназическом балу в помещении Биржи она согласилась с ним танцевать. Она пришла в простой бумазейной кофточке, а он уже ждал и тут же подхватил её и закружил в вальсе. Танцевал он прекрасно, и весь вечер она танцевала только с ним. Как-то после общей прогулки в парке, когда он проводил её до дома, она пригласила его в гости. Он с радостью пришёл. Её  братья и сёстры были старше его, самый младший – на шесть лет. Все они, включая отца Фишеля Перельмана, (матери уже не было в живых) приняли его очень радушно. Отец был религиозный хасид.  Он служил на маленькой спичечной  фабрике и зарабатывал копейки. Все его помыслы были устремлены на изучение священных книг. Пока второй сын Озиас, с 13-летнего возраста начавший работать, не взял на себя материальные обязанности главы семьи, она была на грани бедности. Озиас устроился  на службу при Таможне, а затем устроил братьев. Двое младших братьев благодаря этому смогли поехать учиться заграницу. Старшим сёстрам Озиас помог кончить в Германии зубоврачебные курсы, а младшую Нюню определил в гимназию, а затем дал возможность  поехать изучать медицину. Кроме неё, только он и Арон получили высшее образование, но это было позднее. Духовным главой семьи оставался отец. Он сумел внушить своим детям если не религиозные взгляды, то еврейский дух. Его  вера сменилась у них сионистскими убеждениями. Братья были близки к кругу Усышкина, Вейцмана, Дизенгофа. Сёстры учились ивриту у жены Клаузнера. Все братья ездили на Базельский сионистский конгресс.

 

 

 

Геня. 25 июля 1913 г.

 

 

 

Постоянные, чуть ли не ежедневные визиты к Перельманам не превратили Геню в сиониста, но усилили его еврейское самосознание. Но главное, конечно, было всё возрастающее чувство к Нюне. Они  часто встречались в большой компании. После окончания гимназии образовали так называемую коммуну, объединившую шесть человек: трёх девушек – Нюню, Рашель Товбину и Розу Гинцберг (дочь Ахад-ха-Ама) и трёх друзей – Геню, Петю Коцубея и Нюниного брата,  Гришу Перельмана. Коммуна  была основана не на идеологии, а на очень скромной экономике, а главное – на юношеской дружбе. У неё была общая маленькая касса, из которой черпались средства на покупку билетов в театр, на хождение в кафе-мороженое и другие мелкие расходы. Вместе гуляли в парке, вместе катались на лодке, обсуждали театральные постановки, играли в домино, изредка в разговорах касались и политических  событий. Выпили на брудершафт, что было  очень удобно влюблённым. Коммуна просуществовала недолго: Рашель вышла замуж за молодого русского человека из рабочей среды и уехала с ним в Саратов.

 

 

 

Нюня Перельман и Роза Гинцберг (дочь Ахад-ѓа-Ама)

 

 

 

 Нюня с Розой и с Нюниной племянницей, ровесницей Эстер, под влиянием Жаботинского решили поехать учиться в Италию: Нюня и Эстер на медицинский факультет, Роза – на юридический. Но не мешало  хоть немножко подготовиться, освоить азы итальянского языка и латыни, которые в женских  гимназиях не  изучали. Нашли учительницу-итальянку, Нюня и Роза читали вслух роман Мадзони «Обручённые», не зная ни грамматики, ни простейшей лексики. Обучать же латыни Нюню взялся Геня. Насколько успешными были эти занятия, я сомневаюсь, так как нашла записочку ученицы к учителю, переданную через Арнольдика, где она ему писала, что она  заниматься сегодня не может, так как у неё болит голова, и она предлагает  вместо урока пойти в парк. Уроки и прогулки проходили наедине. Старших братьев и сестёр и даже  старика, Нюниного отца, это не смущало. В чистоте помыслов мальчика, которому ещё не минуло двадцати лет, они не сомневались, равно как и в скромности своей сестрёнки. Их очень скоро стали считать женихом и невестой, а Нюнин отец Геню называл за глаза "Schwager". У Елиных Нюня побывала всего раз или два, Рахиль Меировна и Ольга очень внимательно и пристрастно её разглядывали. Они были убеждены, что Геня должен жениться на принцессе, а девушка, которую привёл их «гений», принцессой не была.

Спасала её репутация старика Фишеля, пользовавшегося всеобщим уважением в еврейской общине, и его старших дочерей.

 

 

 

 

Генрих с учениками

 

 

 

В августе 1905-го Нюня с подругой и племянницей собрались уезжать. Они выбрали Неаполитанский университет, так как в Неаполе оказались знакомые девушки. Добираться до далёкого южно-итальянского города будущие студентки решили поездами через Швейцарию, северную Италию до Генуи, а оттуда пароходом. В Одессе  Нюню и Розу (Эстер должна была подсесть на промежуточной станции) провожали  родственники и, конечно, Геня. Он долго бежал за поездом и махал рукой. Конечно, его вовсе не радовало, что невеста уезжает  так далеко и на такой долгий срок, но он понимал её стремление учиться. В России это было невозможно, в Одессе не было медицинского факультета, а в Москве не разрешено было жить. Будет она учиться во Франции, Германии, Швейцарии или в Италии, ему было всё равно. Сам он уже второй год учился в Одессе, в Новороссийском университете. Мечтал о Петербургской архитектурной академии (у него были способности к этому роду искусства) и даже написал туда, но получил отказ всё по той же причине: у него не было права на местожительство.  Изучал он высшую математику так же  легко, как учился  всем предметам в гимназии, но без энтузиазма. Друзей среди однокурсников  у него не нашлось, они были старше его, все русские, и общих интересов у него с ними не было. Из профессоров он вспоминал только профессора Кагана, который впоследствии переехал в Москву и стал известным.  Продолжал он бывать в семье Перельманов, особенно подружился с Озиасом, помог ему подготовиться  к сдаче экзаменов на аттестат зрелости по латинскому языку и математике. В сентябре 1905 в России начались революционные события, закончившиеся погромом. Геня вместе с двумя братьями Перельманами, Озиасом и Гришей, вооружился револьвером и пошёл в самооборону. Столкнувшись с погромщиком, он застрелил его. Мне он об этом не рассказывал и никогда об этом не жалел. Несмотря на такое участие в политическом событии, полиция его не тронула, не обратила на него внимания. Он продолжал учиться.  После смерти отца он получил свою долю наследства, но отказался  от неё в пользу матери и сестры. Поэтому стал усиленно  и успешно заниматься  репетиторством, это давало ему возможность жить за свой счёт, быть независимым. Ему даже удалось весной 1907 съездить в Неаполь и вместе с Нюней и Эстер немного попутешествовать по Италии.

 

 

 

 

Генрих, Нюня, Эстер

 

 

На Песах они оказались во Флоренции, вечером были в синагоге и провели Седер у местного раввина. На каникулы Нюня ежегодно приезжала в Одессу. Они переписывались каждые два-три дня. Это создавало тесную внутреннюю связь, поддерживающую их юношеское чувство, которое на самом деле подвергалось некоторой опасности. Нюня в Италии пользовалась большим успехом, не один иноверец был увлечён ею и предлагал соединить с ним свою жизнь. Но она осталась верна своей первой любви. Геня  тоже нравился девушкам, особенно своим ученицам в еврейских женских гимназиях, где он преподавал после окончания университета.

 

 

 

Генрих со своими ученицами

 

 

 

Мать одной из них, которая серьёзно влюбилась в молодого учителя, даже послала к бабушке и Оле свата. Они были не прочь принять это сватовство – их смущало долгое отсутствие невесты: что это – не год и не два живёт, Б-г знает, где, кругом одни мужчины! Но они понимали, что это сватовство – бесполезно. Оля помнила, что когда она как-то позволила себе неуважительно отозваться о невесте брата, он, так любивший сестру, ударил её. Ученица, между тем, сохранила своё чувство на всю жизнь. Уже выйдя замуж за профессора математики и став преподавателем математического факультета в Москве, она изредка приходила к нам, а папа бывал у неё с редкими визитами. Между тем шли годы. В 1909 он так же, как Макс, пришёл к заключению, что преподавать в женских гимназиях, значит, впустую тратить свои способности и поехал в Москву.

 

 

 

Генрих

 

 

Остановился он у Макса, стал искать себе подходящую деятельность. Макс не мог ему помочь, у него была совсем другая специальность, но среди его знакомых был некто Раскин, уже немолодой человек, служивший где-то по финансовой части. Он посоветовал молодому провинциалу попробовать обратиться в какой-нибудь банк, лучше всего в Азовский, не заражённый антисемитизмом. Отец последовал его совету. Пришёл в банк, пользовавшийся хорошей репутацией, его принял не очень высокий начальник какого-то отдела. Отец предъявил свой диплом первой степени и написал краткую автобиографию. Никакой рекомендации у него не было. По-видимому, он произвёл благоприятное впечатление: хорошая чистая русская речь, толковые ответы, приятная внешность, вежливые манеры. Нет коммерческого образования, но если есть  способности, основы специальности постигнет. Начальник предложил поработать месяц-два стажёром без жалованья. Отец согласился. Через  месяц ему дали должность, а затем чуть ли не каждые два месяца стали повышать и увеличивать жалованье. Теперь уже не Озиас, а он посылал Нюне деньги на жизнь. Выяснилось, что именно к финансовой деятельности у него блестящие способности, в частности, он великолепно совершал валютные операции. Словом, прирождённый банкир.  Недаром бабушка называла его гением. От Макса он ушёл, снял отдельную комнату, попал в совершенно другую среду, чем в Одессе. Среди новых знакомых оказались евреи из круга банковских дельцов – братья Гринкруги (впрочем, один из них, Лев, тяготел к современной поэзии), русский сослуживец из купеческой интеллигентной семьи  Михаил Гаврилович Болховитинов, коренной москвич, женатый на парижанке, поволжский немец Виктор Андреевич Миллер, женатый на русской интеллигентке Наталии Сергеевне, урождённой Свентицкой, армянская семья Таманцевых, в которой братья занимались коммерцией, а сестра стала помощницей знаменитого Станиславского.

Впоследствии, не знаю точно когда, состоялось знакомство с Пастернаками (художник и его жена, пианистка, были выходцами их Одессы) и Вишняками, впоследствии эмигрировавшими, а так же возобновились встречи с приехавшим в Москву гимназическим товарищем Иосифом Адольфовичем Урисоном. В 1913, через четыре года после поступления отца в Азовский банк, банковское руководство решило послать его стажироваться в парижских банках. Он провёл в Париже больше полугода, влюбился в город и пригласил туда Нюню, которая заканчивала (после двухлетнего перерыва, вызванного лёгочной болезнью) Римский университет. Она приехала на две недели, и он с увлечением показывал ей Париж. Но её поездка оказалась не такой удачной, как он надеялся: после Рима Париж ей не очень понравился, а главное: ей приснился тяжёлый сон, что умер её отец. Сон оказался вещим,  отец умер именно  в ту ночь. Братья и сёстры не вызвали её на похороны: она бы приехать не успела, и они не хотели портить ей свидание с женихом. И всё-таки она почувствовала, что отец ушёл из жизни.

В начале 1914 она приехала в Москву выходить  замуж. 19 января они обвенчались. Венчал их известный раввин Мазе. Свадьба по случаю траура невесты была очень скромной, присутствовали только свидетели, со стороны отца Макс, со стороны мамы – Озиас. После венчания поужинали в ресторане «Прага», Макс пел еврейские песни, а затем молодые муж и жена уехали в короткое свадебное путешествие в Финляндию. Вернувшись, сняли две скромные комнаты у хозяйки  на Божедомке. Мама начала сдавать государственные экзамены на Высших медицинских женских курсах, в России иностранные дипломы не признавались полноценными. Она благополучно, хотя и без блеска сдала 34 экзамена. А потом поступила на службу врачом в санаторий, за городом, в Покровско-Стрешневе  (теперь это Москва). Ездила туда на казённых дрожках.

К ней  сразу все отнеслись хорошо – и персонал и пожилые больные,  она очень за них беспокоилась: ночами не спала, а вдруг больному плохо, может быть, надо было дать другое лекарство. В свободное время они с отцом читали переводные английские романы, играли в шарады, ходили в театр. Вкусы у них были разные,  он любил классическую оперу, Большой театр, она – драму: Малый и особенно Художественный театр. Изредка посещали оперетку. После первого действия удивлялись: «Почему мы не ходим в оперетку?», а после второго уходили домой. И не скоро их снова  притягивали весёлые опереточные арии. Бывали они в гостях, но таких друзей, как в Одессе, в Москве не было. Мама с Москвой знакомилась иначе. Когда отец ещё сидел у себя в банке, а она не была занята службой, она садилась в круговой трамвай и каталась по Москве. Ей нравился старинный город, она усвоила, где какая группа населения осела: купцы, мелкие торговцы, дворяне, рабочие, интеллигенция. Всё это было интересно. Отец между тем постигал тонкости банковского  дела и применял на практике то, что усвоил во время стажировки в парижских банках.

Каким-то странным образом их многолетняя привязанность друг к другу сочеталась с многочисленными разлуками, как будто кто-то хотел испытать их чувство. Незадолго до начала Первой мировой, то есть, через несколько месяцев после их женитьбы, заболела лёгочной болезнью одна из старших маминых сестёр Соня, и врач посоветовала ей поехать в Северную Италию или в Словению. Мама тут же вызвалась её сопровождать. Папа не протестовал, сёстры совершили морское путешествие, доплыли до Венеции и должны были добраться до Фиуме, но прогремел выстрел в Сараево, они вернулись в Россию. Первая мировая война сразу же тяжело отозвалась на призывниках, крестьянах, на евреях, населявших прифронтовые районы, но московская и питерская интеллигенция вначале её не очень почувствовали, особенно еврейская, которая была настроена не слишком патриотически.

Отец получал большое жалованье, и они с мамой мечтали, что после окончания войны они попутешествуют по Европе. Война между тем затягивалась. А в 1915 мечты несколько изменились. Стали ждать ребёнка. Мама хотела девочку, папа соглашался. Но до родов было ещё далеко. Мама решила, что ей всё-таки нужен настоящий медицинский стаж. А тут на несколько месяцев подвернулась должность врача в солдатском госпитале в Тамбове, где старшим врачом была приятельница Фаня Некрич, и мама эту должность заняла. В 1916 году она вернулась в Москву, в большую квартиру в пятиэтажном доходном доме, в тихом Савеловском переулке, выходившем на старинную, дворянскую улицу Остоженку. И 10 мая (по старому стилю) в частной клинике Грауэрмана в одном из арбатских переулков родила девочку.

Почему-то эти роды оказались общесемейным событием. Мама  была младшей и любимицей. Папа в своей семье тоже выделялся. Может быть, в этом была причина. Только все беспокоились. На роды приехала старшая мамина сестра Бетя, правда, опоздала, так как неожиданно в том году  выпали большие снежные заносы. Долго спорили, как назвать. Мама хотела итальянское имя Бьянка или русское Елена, но одно казалось слишком экзотичным, другое – слишком русским.

В конце концов, дали двойное имя Нина-Бьянка. Но Бьянкой, кроме папы (изредка), меня никто не называл, а когда я получала паспорт, то я от него отказалась. Важнее было другое: с того момента, как Геня стал папой, в его жизнь вошли перемены. На него самого новорожденная не произвела особого впечатления: «Как жаль, что у нас такая некрасивая дочка!» только и сказал он (хотел сразу получить вторую Нюню). А она – его весёлая, разумная и остроумная жена, привыкшая всем нравиться, неожиданно превратилась в страстную мать. Ребёнок поглотил её целиком. У неё не хватало молока, и девочка плакала, а она от жалости ложилась рядом и тоже плакала. А уж если девочка заболевала, наступал конец света! Главным лицом в семье стала толстая добродушная няня. Да не тревожьтесь  вы, барыня, все дети болеют и поправляются. А главным пророком – доктор Зайцев. Слово его было законом. Папа отошёл на второй план. В дальнейшем мы оба больше всех любили ее, он – свою жену, а я – свою мать. Она к этому не стремилась, любила обоих, но так вышло. Я с ним то сближалась, то отдалялась от него. Он меня стал понимать в последние свои годы, впрочем, интуитивно, может быть, и раньше, а я его оценила тогда, когда уже было поздно. Но так как жили мы одной жизнью, то я буду рассказывать о нас обоих параллельно, а при этом в рассказе до конца её дней будет присутствовать мама.

Милый доброжелательный доктор Зайцев не подозревал, что его совет сыграет такую роль в жизни семьи. То, что мама мало обращала внимания на события 1917 года, понятно: слишком была занята дочкой. А папа? В конце марта мои молодые родители вышли погулять, встретились с неким господином средних лет, он был радостно возбуждён и обратился к ним «Смотрите! Какая у нас русская революция! Бескровная!» Мама долго вспоминала эту фразу… Думаю, что тогда они с ним согласились. Впрочем…

Летом, как я уже писала, в Москве проездом из Саратова в Петроград был Арнольд. Он предрекал российскую резню, но мои родители не обратили внимания на его слова, считая его чрезмерно мнительным. Зато слова доктора Зайцева были услышаны. «У девочки есть некоторая склонность к рахиту. Хорошо бы вам съездить на август-октябрь в Крым. Очень было бы ей полезно».

Летние месяцы 17-го года провели в деревне Вербилки, где был известный Кузнецовский фарфоровый завод. Там работала вторая мамина племянница Рахиль, которая почти одновременно с мамой кончила медицинский факультет, но не в Италии, а в Москве на Высших женских курсах) Туда же погостить приехала тётя Бетя, постоянно наезжал папа, и все любовались весёлой, а иногда серьёзной девочкой, которая бегала и что-то лепетала. Даже папа признал, что она очень миленькая. А в августе двинулись в путь, вместе с толстой няней. Папа проводил их до Гурзуфа, там был детский санаторий, куда мама поступила врачом.

Детей было немного, они были фактически здоровы и их сопровождали родители. Так что в августе и в сентябре жилось спокойно. Но к концу сентября стало тревожно. Из газет трудно было что-нибудь понять, но стали появляться пьяные матросы. Правда, они санаторий не трогали, но няня уверяла, что Ниночка их боится, шепчет: «Ой, дяди!» Подтвердить это я не могу. Но мама определённо их опасалась и с нетерпением ждала папиного приезда. Почта ходила нерегулярно, и когда он до них доберётся, мама не знала. Вероятно, в конце октября он появился. Хмурый, встревоженный, поездка была трудной, с пересадками. Надо немедленно отсюда уезжать. В Москве чёрт знает что творится, но всё же там какая-то власть! Они быстро собрались, и им удалось сесть в харьковский поезд. Приехали в Харьков к тёте Бете. Там хотели сделать пересадку в Москву, но не вышло. Я заболела воспалением лёгких, ехать мама не решалась. А отказаться всем от поездки в Москву было рискованно. Там у папы была ещё служба, квартира. Они ещё не представляли себе, что начинается жестокая гражданская война, которая надолго их разлучит. Казалось, всё обойдётся, как в 1905-ом… Короче говоря, папа с няней уехали, а мама со мной остались в Харькове. Дальше какое-то время  наша жизнь пошла  раздельно.

 

 

Генрих

 

 

Когда я выздоровела, мама вдруг заявила, что она едет со мной к Соне (другой сестре) в Одессу. Почему? До сих пор не знаю. Харьков ближе к Москве, чем Одесса. Ехать зимой в плохо отапливаемом вагоне с ребёнком, который только что переболел, казалось не очень разумно. То ли она обиделась за что-то на тётиного мужа, то ли казалось, что в Одессе (родном городе) ей будет легче, то ли, что может быть, советская власть туда не доберётся. Непонятно. Спросить некого. Только уж если она что-либо решала, то уговорить её отказаться от своего решения было невозможно.

Ехали тяжело, но доехали до Одессы благополучно. В Одессе мама сумела нанять извозчика, и он довёз нас до Базарной 26, угол Маразлиевской.   Поднялись на второй этаж и были встречены радостными восклицаниями тети Сони. Так в мою совсем ещё коротенькую жизнь вошёл человек, который остался в ней навсегда.

В тётиной квартире было четыре комнаты: её зубоврачебный кабинет, приёмная для ожидающих больных, столовая и спальня. В начале революции к ней приехал старший брат Моисей с третьей дочерью Сарой, и тётя отдала им приёмную. В начале 18-го года приехали мы с мамой, и тётя отдала нам свою спальню. Прошло ещё несколько месяцев, а может быть, год, из украинского городка Ананьева приехала жена дяди Моисея Поля с тремя младшими дочерьми Диной, Фэной и Мэри и с курами в клетке. Тётя поселила  всех племянниц в столовой и осталась в кабинете. В доме стало шумно, не всегда мирно: сёстры, живя вчетвером в одной комнате, часто не ладили. Кто набросал тут свои вещи? Чья очередь убирать? Мэри вообще не хочет ничего делать. И всё громкими девичьими голосами. Хоть и шумно было, но весело, и я объявляла: «Пойду в тот дом!». Для этого надо было перейти через длинный тёмный коридор, куда выходила столовая. Дальше коридор упирался в уборную и кладовку, а затем поворачивал в кухню. В кладовке было узкое грязное окно, выходившее в световой колодец, в этом окне я собственными глазами видела промелькнувшую ведьму! Но никому не сказала, то ли боялась, что не поверят, то ли что ведьма рассердится. Любимая моя из сестёр была Фэна, она со мной  возилась, охотно ходила гулять, а когда я уставала, брала на руки, чего мама по своей истощённости никак не могла. Тётя Соня гуляла со мной редко: она была занята, лечила пациентов и кормила нас, время было голодное. Мама вообще не ходила со мной гулять. Она просто брала меня с собой повсюду, куда шла.

Летом мы ходили в порт на мол, иногда часть пути нас подвозила шлюпка. В порту был австрийский пляж – устроенный для австрийских солдат, чистый и мелкий. Там хорошо было купаться. Потом его закрыли, но в конце мола, откуда шёл узкий волнорез к маяку, стояла метеостанция. Там жили Рашель с Павлом и тремя мальчиками - Витей, Юрой и Вадей. Юра был на год старше меня. Вадя – моложе, Витя лет на пять-шесть старше нас. Туда же приходила сестра Рашели Фаня  с Серёжей – моим главным другом. Зимой она с ним и со мной гуляла в парке. Рашель ставила  ванночку с морской водой на летнем солнце, и в этой тёплой воде мы по очереди купались. Ходила со мной мама за чем-то, по какому-то делу на Малый фонтан. Это большие расстояния и для взрослого человека, но мама умела меня уговаривать: добеги до той тумбочки, и я бежала, а теперь до той. И ещё часто мы с ней ходили на Главную почту и иногда возвращались перед вечером, когда на улицах никого уже не было, на обратном пути пели: «Плетёмся, плетёмся, никак не доплетёмся». Только мы напрасно ходили на почту, письма от папы не было уже больше года! Дома мама меня сажала на колени, немножко подбрасывала и, повторяла: «Папа едет, папа едет!». Так она мне не давала забыть о нём, а я ведь его почти не помнила: столько уже прожила без него. Я верила ей и ждала его. Между тем на улицах бывало шумно, и тогда мы сидели дома. Шумно, нельзя сказать, чтобы для обывателей весело, но разнообразно. Австрийцы, французы, белые, красные, все побывали тут. Белые офицеры, которые бежали от молдаванской шайки мальчишек Мишки Япончика, красные командиры, тоже вчерашние бандиты, которые требовали у обнищавших обывателей «зимней помощи», тех самых обывателей, от лица которых Фанин муж, Александр Афанасьевич Сухов, сказал: «Темно внутри, темно снаружи, нехорошо, но будет хуже». Иначе говоря, была интервенция, гражданская война и подавляющая их советская власть. Так было в Одессе

А в Москве? Там тоже было темно, холодно и голодно. В начале 18-го года, когда папа вернулся из Харькова, он пошёл в свой банк, который, как он думал, ещё не был закрыт. По дороге его схватили, он попал в облаву. Месяц его продержали в Лубянском подвале, откуда было два выхода: либо на волю, либо в землю. Шансы были равны, улик не требовалось. Ему повезло. На память  унёс седую прядь. Устроился в какое-то новоявленное советское учреждение. Получал плохо пропечённый чёрный хлеб, пшеницу или пшено, воблу. Завёл, как мы в Одессе, железную печурку. Топил её старыми газетами и ненужными книгами. Ходил в гости к Максу, к друзьям. Макс, как я писала,  был в таком же положении, как он. Жена и ребёнок были отрезаны, застряли в Крыму. Но Макс был человек хладнокровный и надеялся, что они благополучно вернутся. А скоро, я и об этом писала, он вообще перестал о них думать, влюбился в молоденькую соседку, сошёлся с ней и женился. Папе это, наверное, не очень нравилось, но читать старшему брату  нотации он не считал себя вправе. Сам же он днём и ночью только и думал о нас, как добраться через пылающую Украину в Одессу. О его сложном переходе я написала в одном из своих невыдуманных рассказов, но там я объединила три его попытки и кое-что домыслила. На самом деле он пытался перейти через Могилёв Белорусский, где жили знакомые и дважды через северную Украину. После одной из неудачных попыток он, вернувшись в Москву, прямо зашёл к Пастернакам – они жили недалеко от его улицы. Леонид Осипович и его семейство приняли его очень радушно, согрели воду, чтобы он помылся, накормили, а он им рассказывал, что он видел в бушующей стране.

Ему действительно помог его сослуживец Михаил Гаврилович Болховитинов, служивший в Красной Армии, его действительно выводили на расстрел, только где и когда, не знаю. Паровоз, на котором он ехал, действительно счастливо проскочил станцию с махновскими бандитами. А главное он действительно, в конце концов, в 1920 добрался до Одессы совершенно седой. Перед отъездом в Израиль я нашла в его письменном столе записку, обращённую ко мне: «Доченька, когда-нибудь я тебе расскажу, что такое гражданская война». Но так и не рассказал. Добрался он до Одессы с твёрдым намерением уехать из России. Он насмотрелся и на гражданскую войну, и на советскую власть и считал, что в этой стране жить нельзя. Неожиданно он наткнулся на серьёзное сопротивление. Мама эмигрировать не захотела. Уехать? А Соня?  Оставить её одну? Самый близкий Соне человек сестра Бетя умерла в Харькове от тифа. Оставить Соню, которая нас приютила и кормила, а главное так полюбила Ниночку? А любимый мамин брат Гриша, она даже не знает, что с ним. Нет, этого она не может. А потом они насмотрелись, как идёт эмиграция из Одессы. Унизительно. Видела ещё до 1917 года русских революционных эмигрантов, как они жили в Италии, тесный круг, мелкие ссоры, сплетни.

Он, наверное, возражал ей, что главное - выехать, доплыть до Константинополя, а дальше доедем до Парижа. В Париже наверняка найдутся знакомые банкиры, а он сумеет пробиться. А Соню, когда устроимся, выпишем. Но мама не сдавалась, и он уступил (всю жизнь, особенно после папиной смерти, мама себя терзала, что  не согласилась). Но пока что надо было жить. Папа устроился в какое-то учреждение на Маразлиевской улице, напротив парка. В свободное от службы время он гулял со мной в парке, мы прятались за деревьями, а когда сидели на лавочке, он рассказывал мне сказки о зайчиках и лисичке, всегда с хорошим концом. Дома сочинял стишки, рисовал смешные рисунки. Это был первый период нашего сближения. Я тогда очень его полюбила.

Между тем дни мелькали. Одесса оказалась украинской. А на Украине ни отец, ни мать не хотели оставаться. Ехать же в Москву, в Россию, было совсем непросто. Благодаря тому, что мама оказалась однофамилицей начальника местного здравоохранения Владимира Елина, удалось достать два билета в санитарный поезд, увозивший раненых и контуженых, нам с мамой дали место в вагоне медперсонала, а папе в общем вагоне для членов семей этого персонала. О том, как мы ехали две недели до Одессы в Москву, я написала рассказ и повторяться не хочется. Начну с приезда в Москву. Начало мая 1921. Предвечерняя пора. Мы вышли на Брянском вокзале. Вещей у нас было: мешков, чемоданов, лубянок, корзинок – 19. Родители перетащили их на улицу в какой-то укромный уголок ярко-серого вокзала. Составили их и сказали мне: «Мы пойдём ненадолго, а ты смотри за вещами». Мне в эту пору не было и пяти лет… На вещи я не смотрела. «А чего с ними будет?» Зато смотрела вокруг. Надо мной со всех сторон вечернее светло-голубое весеннее небо, на нём серебряный серп и множество золотых маковок с крестами. Ничего подобного я в Одессе не видела, и на всю жизнь запомнила.

 

 

 

 

Генрих с работниками банка

 

 

 

Пришли родители, привели подводу, убедились, что вещи и их сторож на месте. Вещи сложили на подводу, а меня посадили на них и, не торопясь,  поехали через весь город на Пятницкую к Максу. Они шли позади подводы, что-то несли, а мне тоже дали в руки портфельчик со всеми документами. Ехали долго, стемнело, я  заснула и выронила портфельчик. К счастью, родители вовремя схватились и подняли его. Когда я вспоминаю первые годы детства, то мне кажется, что родители очень рано стали  считать, что я равноправный член семейства, и у меня появилось чувство ответственности. В конце концов приехали к Максу, на другой день я познакомилась с папиными родственниками – моим дядей Максом, тётей Валей, маленькой двоюродной сестричкой Миррочкой.  Началась новая московская жизнь на Пятницкой. Нас с Миррочкой водила 15-летняя нянька в маленький пыльный сквер, где мне совсем не нравилось, деревьев там не было, из серого песка ничего нельзя было слепить, а с Миррочкой играть ещё было трудно, она  только начинала говорить. К счастью, через две недели, в конце мая 1921,  с помощью Миллеров, Натальи Сергеевны, о которой я упоминала,  папа нашёл временное жильё: княжеский особняк в Гагаринском переулке. Его хозяева уехали с чемоданчиками за границу, надеясь скоро вернуться. В их особняке новая власть поместила детский дом, который весной вывезли на дачу. Нам разрешили там временно пожить. Об этом особняке, дворе и саде, к нему прилегающих, я написала в одном из своих рассказов. Но на изменениях в жизни нашей семьи и, в частности, моей я почти не остановилась. А между тем они были довольно кардинальные. И папа, и мама устроились на службу. Куда устроился папа, не знаю, помню только, что он приносил паёк. Мама поменяла специальность терапевта на лаборанта-гематолога. Гулять они со мной не ходили, правда  мама брала меня, когда ей нужно было куда-нибудь пойти по делу. Я гораздо лучше, чем она, осваивала запутанные московские переулки и находила дорогу домой. Дома я оставалась с бабушкой, совершенно новым человеком. По моим тогдашним представлениям бабушки бывают всегда добрыми, они любят внуков, угощают их чем-то вкусным, рассказывают им сказки. Сказки бабушка мне не рассказывала, но читала вслух. Однако её произношение казалось мне странным, к тому же она предпочитала читать свои книги на непонятном языке. Меня она не обижала, но была ко мне совершенно равнодушна, с тётей Соней её сравнивать было нельзя. Дома бабушка ничего не делала. Ответственности за нашу каждодневную жизнь не чувствовала. Зато я, которую мама не только одевала, но, к папиному возмущению, кормила ложечкой (чтоб не запачкалась), её остро ощущала.

Однажды, когда бабушка сидела во дворе и читала свою книгу, а я бегала из дома во двор, на пороге чёрного входа я столкнулась с женщиной и девочкой-подростком. Я остановилась  и усомнилась, пустить ли их, но женщина объяснила мне: «Мы не воры, мы прачки». И я ей поверила. Когда через некоторое время я вошла обратно, то увидела, что парадный ход через зал был открыт. Запереть дверь не смогла, но повесила цепочку, «чтобы воры не забрались». Когда же родители  и приехавший из Петрограда мамин брат Арон вернулись домой, то выяснилось, что мешок с белой мукой и папины и дядины бритвы украдены. Я была очень сконфужена и чувствовала себя кругом виноватой, хотя мне никто замечаний не сделал. Мне  даже в голову не пришло, что близко от чёрного входа сидела бабушка. Впрочем, и её тоже  никто не упрекнул.

Вообще, никаких столкновений с бабушкой я не помню. Потом я поняла, насколько  они с мамой были чужими и как не любили друг друга. Совсем другие отношения сложились у меня с дядей Ароном. Он был большой, выше и крупнее папы. Был он весёлый, подразнивал меня. Но я понимала, что он шутит, и не обижалась. Только называла его не дядя Арон, а «он». «Кто он?» – спрашивал дядя. –  «Он знает, кто он». А в ответ на поддразнивание грозилась: «Будешь меня дразнить, я уйду» – «Куда?» – спрашивал он. - «Куда глаза глядят» (я недаром слушала сказки) – «А куда глаза глядят?» – «В Сивцев Вражек» (соседний переулок). В общем, он был свой. В августе 1921 мы переехали на постоянное жительство в Савельевский переулок, в дом, соседний с тем, где я  родилась. До переулка, наряду с особняками, были большие доходные дома. Папа купил у людей, уезжающих за границу, три большие комнаты. В трёх остальных жил профессор химии Торсуев, художник Рахлин, две сестры эстонки – Ольга Георгиевна и Ида Георгиевна. За домом был большой асфальтированный двор, деревянный флигель с заросшим грязным палисадником. Я выходила во двор, хотя мама  была не в восторге от дворовых мальчишек и девчонок. Самое удивительное было, что они меня не обижали, хотя поводы были: еврейка (кроме меня, была только одна еврейка, Соня Лесова), богатая толстушка. Может быть, спасало то, что была самая маленькая, ни на кого не жаловалась (мама внушила, что жаловаться нехорошо), расшибала в кровь коленки, не плакала (мама с раннего детства научила, что надо уметь переносить боль), не боялась йода. И прилично бегала, когда играли в лапту. Не знаю. Главный приятель был Миша Круглов – сосед через площадку чёрной лестницы, старше меня на год. Мать его была художница – красивая молодая женщина, из дворян, её брат был, по слухам, белогвардейцем. Муж её был некрасивый немолодой армянин. Мальчик был способный, начитанный, хорошо рисовал. Были ещё друзья и знакомые вне дома: Таточка Аверьянова – дочь маминого заведующего, её сосед Кена – сын церковного певчего. Один год, 1922, мы занимались вчетвером в группе  у двух милых молодых учительниц – Елены Алексеевны, очень красивой, она нас учила  ритмике и играм под музыку, и Нины Всеволодовны, совсем не красивой, скуластой и седой, – она нас учила чтению, письму и арифметике. Мы (я, во всяком случае) любили её даже больше, чем Елену Алексеевну. Ходили мы с мамой в гости, летом и ранней осенью 1921 года, к Пастернакам. Леониду Осиповичу я нравилась, а Лида, их дочка, совсем ещё молоденькая, и их соседка играли со мной и дарили подарочки. Поздней осенью Пастернаки, Леонид Осипович с женой Розалией Исидоровной и Лидой уехали в Германию, где в Мюнхене уже жила Жозефина. К нам заходил Борис Леонидович, иногда с женой, но они меня не интересовали, только смешила фамилия. Я громко пела: «Танцевала рыба с раком, а петрушка с пастернаком», чтобы они в соседней комнате услышали

Бывали в гостях у Таманцевых, как-то на детском танцевально-музыкальном вечере, а их единственный племянник Коля пришёл ко мне на ёлку и был в восторге. Но особенно важным оказалось знакомство с Миллерами. Мария Хрисанфовна Свентицкая, тёща Виктора Андреевича, известный в Москве педагог для дошкольников, на следующий год после занятий в группе согласилась со мной заниматься, и я два года, 1923-24, ходила к ней по утрам на два часа. Она положила основу моему образованию. После неё были группы и отдельные учительницы, но это было  несравнимо. До революции у Марии Хрисанфовны был свой детский сад, который она отдала Наркомпросу. Она была знакома с Чеховым, писательницы меньшего  масштаба, Вербицкая и Сысоева, бывали у неё дома. Родителей моих приглашали в их дома на литературные вечера, куда приходил и актёр Художественного театра Вербицкий. Словом, это был открытый дом русской интеллигенции, принявшей  Октябрьскую революцию.  Подружилась я с дочерью Виктора Андреевича, Маргаритой, которая на четыре года была старше меня. Маргуля (так её звали дома) в двухлетнем возрасте осталась сиротой. У Натальи Сергеевны, её мачехи, своих детей не было, и она хорошо относилась к Маргуле, но влияния на неё не имела, а Мария Хрисанфовна ее не любила. Маргуля – способная девочка, хорошо рисовала, музыкальная, спортивная, но совершенно лишённая усидчивости, осталась недоучкой. И она, мать двоих детей, ставшая чернорабочей, и ее родители впали в бедность, оказались деклассированными. Я с ней встречалась в середине 60-х, а потом общение прервалось.

Кроме Марии Хрисанфовны мой кругозор расширила Эмилия Францевна – жена папиного приятеля Михаила Гавриловича, о котором я упоминала. Она была парижанкой и, хотя уже много лет жила в России, говорила ломаным русским языком. Зато меня научила хорошему французскому произношению, я уж не говорю о свободном владении лексикой. Она приходила ежедневно, гуляла со мной и читала толстые книги Гектора Мало «Без семьи», а позднее  роман Гюго «Отверженные». Я её очень любила, и когда стала старше, ездила к ней в гости. Там меня, кроме неё, радушно принимали не только её дочь, но и золовка Серафима Гавриловна и тётя Лиза. Дом (маленький купеческий особняк) был религиозный, всюду иконы. На православную Пасху для меня готовили  кулич и пасху.

 

 

 

Нина

 

 

Из евреев я дружила с  сыном  нашей родственницы Анны Исааковны – Даней Вайнштейном, старше меня на два года. Повзрослев, Даня  стал меня презирать. Последний раз мы встретились  более  дружелюбно перед началом войны, он сразу погиб. Был он женат на русской девушке, она больше замуж не вышла, а сыновья оказались несчастливыми:  одного убили в начале 50-х хулиганы, а другой рано умер. Был ещё Лёва Кронрод (старше меня года на три-четыре), из еврейской ассимилированной семьи. С ним, как ни странно (он тоже был женат на русской), мы изредка виделись до моего отъезда в Израиль.

Очень важным событием в жизни нашей семьи был приезд в 1922 году тёти Сони. Ей выделили место для зубоврачебного кресла, и у неё появились пациенты, но, конечно, их было  не столько, как в Одессе. Для меня её приезд сыграл особую роль. Она внесла еврейство в мою душу. Началось с того, что она очень мягко и деликатно сказала маме, что всё-таки не надо устраивать ёлку, это не наш обычай. Мама сразу послушалась старшую сестру и сказала об этом мне.  У меня от прежних хозяев остались красивые ёлочные украшения, и долгожданная  ёлка доставила бы мне  большое удовольствие, но, как ни удивительно, я сразу согласилась. Тётя так редко что-то запрещала, а мама к тому же её поддержала, что никаких возражений не могло быть. Я даже не очень огорчилась. Тётя вспоминала своё детство, на Пурим пекла ументаши, на Песах появлялась маца. С тётей мы пошли в синагогу на Симхат-Тора, и я хорошо запомнила этот весёлый яркий праздник.

Лет в шесть я стала задумываться о Боге, но мамино объяснение, что Бог внутри нас, что это наша совесть, меня не удовлетворило. Я хотела ему молиться. Школа, куда я пошла поздно, в 12 лет привила мне безбожие, но уже в студенческие годы и особенно в аспирантские годы я вернулась к вере. Родители на меня не влияли ни в какую сторону, так же, как почти не касались еврейства. Мама, правда, покупала мне Шолом-Алейхема, папа напевал «Ойфн припечик», дядя  Арон – Ха-тикву, но главный источник национального чувства была всё же тётя.  От неё  я узнала о Герцле и сионизме, но это уже было незадолго до её смерти. Кроме тётиного приезда, важную роль в моей жизни сыграло знакомство  с моей петербургской  двоюродной сестрой, дочерью дяди Арона – Фридой (Фридочкой). Она была на шесть лет старше меня, очень живая, начитанная, с богатым воображением. Она с удовольствием выдумывала для меня  разные истории, а когда  мне минуло лет 10-11, читала наизусть  стихи Блока, позднее Мандельштама, которых в нашей библиотеке не было. Благодаря первому её приезду к нам, в пятилетнем возрасте я приобщилась к чуду. Мама достала ей билет в Художественный театр на «Синюю птицу», и мы пошли пешком  её провожать. Я Фриде не завидовала и не просила взять и меня на спектакль. Я ведь не знала, что такое театр. Билет для Фриды достала Раиса Карповна, о которой я упоминала, он лежал в кассе. Вдруг выяснилось, что рядом с её местом есть ещё одно. Тут мы обе упросили маму пойти со мной. И вот я, парадно одетая, совсем не в валенках, сижу в первом ряду, на коленях у мамы и смотрю на сцену. Передо мной проходят чудеса: у предметов, окружающих мальчика и девочку, и у домашних животных появляются души, оживают души умерших бабушки, дедушки и маленьких братьев и сестёр и возникают души тех, кто ещё не успел родиться. Это была волшебная реальность, от которой я боялась оторваться. Когда в антракте мама повела нас в буфет, и мы,  случайно встретившись с Натальей Сергеевной и Маргулей (я их тогда ещё не знала), сели пить чай с пирожными (НЭП уже действовал), я заволновалась: а вдруг начнут без нас? Меня успокаивали, но я не могла сидеть на месте, встала и заявила: «Вы как хотите, а я пойду в зал!». И решительно потопала в поисках входа в зал. Мама увидела, что я не собираюсь вернуться, пошла за мной и отвела на наше место. Прекрасное видение Синей птицы осталось в памяти до сего дня. С Фридой связаны и два лета, которые  мы провели  в 1922 и в 1923 годах под Петербургом, куда нас пригласил дядя Арон. Я увидела северную природу: лесную (на Всеволжской) и финское побережье (в Разливе). Там собирался целый клан: родственники дяди и его жены, тёти Иды, их дети (Витя и Исиль). В Разливе я легко осталась с папой и тётей Соней, у мамы кончился отпуск. Папа играл с нами,  девочками, в крокет, и я очень гордилась его умением. Но мамин авторитет, даже на расстоянии, оставался неоспоримым. Когда в жаркий день тётя Соня и папа, а затем и тётя Ида уговаривали меня не надевать комбинацию под тонкое платье, я никак не соглашалась и упорно твердила одну и ту же фразу: «Мама сказала, что под это платье надо надевать комбинацию». Аргумент, что мама далеко, что она не могла знать, как будет жарко, не действовал.

К тому, что много родственников живут вместе, я привыкла ещё в Одессе. В Москве это повторилось.

После бабушки и тёти к нам переехали на жительство другие родственники: мамина племянница Сара и папина – Люся (о Люсе я уже писала). Кроме них, у нас постоянно кто-нибудь гостил, и наша  маленькая семья как-то растворялась. Папе это, вероятно, не очень нравилось, и он вступил в жилищный кооператив, чтобы получить отдельную квартиру, тем более что эстонки уехали, а их место занял очень противный рабфаковец Громов, который всё время хотел отсудить у нас комнату. С мамой мои отношения оставались близкими. Я ходила в гости к ней в лабораторию, знала всех сотрудников - от Павла Петровича Аверьянова, Таточкиного отца, до санитарок  Оли и Паши. А вот с папой мы отдалились. Где он служил в начале 20-х годов, я не знаю. Случайно на его столе увидела бланк:  маклер фондовой биржи - и разболтала об этом во дворе, за что мне очень досталось. К счастью, последствий это не имело. Но я поняла, что о домашних делах надо помалкивать. Вероятно,  он где-то ещё работал, для анкеты. Знаю, что  кто-то предлагал ему службу  в концессии, там хорошо платили, но тут запротестовала мама, она почувствовала, что  это опасно, и, действительно, спасла его от ареста. На самом деле он всё ещё мечтал уехать из Советской России, и Леонид Осипович Пастернак через сына передавал ему, что в Берлине  эмигрировавшие финансисты помнят его и смогут устроить. Мама уже стала соглашаться, и в 1924, когда он поехал в Германию на несколько месяцев лечиться от тяжёлой неврастении, вероятно, от нервной депрессии, она готова была ехать со мной к нему. Но что-то не вышло. Жил он напряжённо: с одной стороны, он был человек осторожный и понимал серьёзность опасности, а с другой – что-то в нём было от игрока. Он нравился людям, но близких постоянных друзей у него в Москве не было.

 

 

 

Генрих Елин и Нина Елина 25.12.26.

 

 

 

Свою нелюбовь к Советской власти он никак не демонстрировал, хотя в первую половину 20-х годов люди ещё высказывались относительно свободно. Когда умер Ленин, я впервые узнала, что  был такой великий человек, народный герой. В Москве  стояли страшные морозы, на улицах жгли костры, но порядок был идеальный. Неожиданно тётя, никакой симпатии не питавшая  к большевикам, днём вместе  с шествием рабочих вошла в Колонный зал, а придя домой, сказала маме: "Пойди, это интересно". Мама пошла и тоже потом вспоминала: "Это было интересно. Его действительно оплакивал народ". Мария Хрисанфовна, когда я к ней пришла на урок, огорчённо и торжественно  объяснила мне, что умер великий человек, и что школьники, в том числе и  Маргуля, пройдут через Колонный зал и поклонятся ему. А папа не пошёл в Колонный зал и ничего  про Ленина не сказал. Впоследствии он, однако, купил его сочинения и даже читал их. Только с какой целью, не знаю.

 

 

 

Генрих и Неха с дочерью Ниной

 

 

Со мной папа раза два ходил на каток, но я оказалась неспособной конькобежкой, и это хождение  не доставило нам удовольствия. Таких  прогулок как в раннем детстве уже не было. Слишком он был занят. Он не был театралом, но всё же с мамой ходил на новые спектакли и, конечно, с удовольствием со мной, когда я стала чуть постарше - в оперу. Он любил пение, а я любила, когда он сам пел. У него был приятный «домашний баритон». Он пел русские и французские  романсы по-французски, итальянские канцоны по-итальянски, а в раннем моём детстве на идише Auf dem pripetchik. В оперу он впервые повёл меня, когда мне уже было десять лет, на «Евгения Онегина», который мне не очень понравился: Татьяна – толстая, а музыка мешает слышать слова. Музыку отдельно от  пения я ходила слушать с мамой, она любила симфонические концерты, а папа – нет, поэтому она  стала меня брать  с собой и лет с восьми я уже привыкла слушать Бетховена и Чайковского, хотя иногда бывало скучновато. Водила она меня  и в музеи и в картинные галереи, не из педагогических соображений, а просто как спутницу, с которой было приятно и интересно.

1925 г. оказался у нас в семье знаменательным. В этом году папа, как я уже сказала, вступил в кооператив на Остоженке, а мама повезла меня в Италию, где я три месяца плавала в блаженстве, и, что было наиболее  существенно, папу пригласили занять очень важный пост. Этот год был пиком НЭПа, ненадолго установилась твёрдая советская валюта, стали налаживаться  экономически-финансовые отношения с капиталистическими странами, открыли Внешторгбанк и понадобились специалисты по сложным валютным операциям. Российские банковские  деятели к тому времени эмигрировали. Остался один-единственный выдающийся специалист. Это был мой отец. Его нашли (через кого не знаю) и пригласили стать членом правления (одним из пяти или шести) Внешторгбанка. Все остальные были партийными. Я помню только две фамилии. Красный латыш, сторонник Троцкого (подавлявший мятеж в Ярославле) – Данишевский Карл Христианович, председатель правления, и его заместитель Боев – русский (имени отчества не знаю). Они были неглупые люди, но в банковском деле несведущие. Фактически руководство банком лежало на отце. Они ему доверяли. И он честно служил той самой власти, которую так не любил. Высокий пост льстил его честолюбию и хорошо оплачивался. Его выделяли даже внешне: на службу он ездил на извозчике, а впоследствии за ним присылали  машину. У него был большой роскошный служебный кабинет.

Тогда такие отличия были прерогативой партийных деятелей, но главным было не удовлетворённое честолюбие и не высокая оплата. Отца увлекала сама деятельность. В ней тоже была своего рода игра. Но таилась серьёзная опасность, недалеко было до Шахтинского дела. Мама, равнодушная  к политике (газет она не читала), эту опасность тоже чуяла. Когда  папа задерживался в банке, она не выдерживала и выскакивала  на улицу, ждала его у ворот. Наверное, тётя Оля, считавшая маму кокеткой, и не представляла себе, какой преданной и любящей женой будет эта её невестка.

В 1926 году я ездила с папой в Крым, в Алушту, там мы недели три жили вдвоём до приезда мамы в каком-то частном пансионате. Но это была не очень удачная поездка. Обращаться с десятилетней девочкой, казавшейся внешне старше своего возраста, папа не очень умел и часто раздражался. Я прилично плавала, а он плавать не умел и очень беспокоился, что я заплываю туда, где встать нельзя. Как всегда, он скучал по маме и, хотя кругом были хорошенькие, молодые женщины, заигрывавшие с ним, он вежливо не обращал на них внимания. Когда она приехала, они критически разглядывали её со всех сторон и вероятно обсуждали: «Что он  в ней нашёл?» Они не знали, сколько лет он её ждал, как рисковал жизнью, чтобы до неё дойти, как в мирной жизни делился своими служебными делами, как, возвращаясь домой, пусть очень поздно, рассказывал ей, какие операции он производил в течение дня, и она, благодаря его объяснениям, понимала их суть. Рассказывал ей он и о том, с кем из сослуживцев и о чём беседовал. И она давала дельные советы, так как в людях разбиралась лучше, чем он. Нет, ничего  этого они не знали.

Из Алушты мы поехали в Ялту, а оттуда поплыли в Одессу, где не были пять лет после переезда в Москву. Мы с мамой почувствовали себя в Одессе, как в своём родном городе, а папа от Одессы отвык. По духу он был северянином и европейцем.

Через год он поехал в города, которые гораздо больше его привлекали, в Вену и в Париж. Это была командировка вместе с Данишевским и с кем-то ещё из членов правления. Представляю себе, как минутами отцу хотелось сбежать от спутников и остаться в прекрасном городе Париже. Но это было мимолётное, совершенно неосуществимое желание. В Москве оставалась семья.

В Вене, я уже об этом писала, он совершил «опасный поступок»: вызвал Арнольда и объяснил ему, что возвращаться в Россию нельзя, слишком опасно.

Он сам, «буржуазный спец», ходил по канату, и чем дальше, тем больше этот канат раскачивался… Надвигались 30-е годы. Но в 1928 завершилось событие, которое, хотя и принесло серьёзные огорчения, сыграло важнейшую положительную роль в жизни родителей и в моей, когда их уже не стало. Было закончено строительство кооперативного дома на Остоженке, в глубине улицы. Папа был одним из первых членов правления кооператива, много потратил сил. Мы получили пятикомнатную (включая 3-х или 5-и метровую комнату для работницы). Из квартиры с балконом на четвёртом этаже с одной стороны открывался прекрасный   вид на Крымский мост и на храм Николы в Хамовниках, а с другой на храм Христа Спасителя, колокольню Ивана Великого и на храм Василия Блаженного на Красной площади. Единственным недостатком дома было отсутствие лифта, но тогда большинство будущих жильцов не чувствовало этого и все радовались, что уезжают из коммуналок.  Перед нашим переездом возник серьёзный вопрос: в наших трёх больших комнатах, кроме нас, ведь жили тётя Соня, бабушка и Сара.

Мама хотела взять в новую квартиру тётю Соню, которая к этому времени стала серьёзно болеть. Папа любил тётю Соню, приглашал к ней лучших профессоров, но считал, что  он обязан взять мать. Тут, однако, запротестовала мама. У неё с бабушкой была полная психологическая несовместимость. Я ни разу не слышала, чтобы они ссорились, но я не помню, чтобы они разговаривали. Они молча обходили друг друга. Мама не могла простить бабушке, что та проклинала своих старших детей. Кончился наш разъезд, как я уже писала, обменом с Максом и ссорой с ним.

Как только с помощью новой домработницы привели в порядок собственную квартиру, стали устраивать новоселье для друзей, знакомых и папиных сослуживцев. Последнее я лучше всего заполнила. Это был  единственный раз, что они к нам пришли. Через десять лет никого из них уже не было в живых, всех расстреляли.

Переезд в отдельную квартиру резко  изменил мою жизнь. Осенью я, наконец, к удовольствию друзей и знакомых, пошла в школу в пятый класс. Пока жили в коммуналке, мама боялась, что если я в школе подхвачу дифтерит или скарлатину, меня отправят в больницу, а к больницам она  относилась с большим предубеждением. Школу мне выбрали удачно, она была маленькая, с художественным уклоном, а главное, что классы, от первого до пятого, набирались новые. Так что все были новенькими, и те, кто как я (нас было мало) пришли из дома, и те, кто пришёл из других школ. Поэтому я довольно легко освоилась. Ко мне, в общем,  хорошо относились, и у меня появилась задушевная подруга, Эля Феофилова, дочь сельского учителя, племянница нашей заведующей школы, весьма партийной особы, у которой она временно жила.

Эля была девочка живая, задорная и в то же время очень чувствительная. В школе мы были неразлучны, она мне так нравилась, что я даже почерку её подражала. Но в конце седьмого класса она уехала в Ленинград к матери, разошедшейся с отцом, и дружба наша кончилась. Но уже к концу шестого  класса у меня неожиданно зародилась ещё одна дружба. На какое-то  торжественное школьное собрание почему-то пришла мама и в раздевалке познакомилась с девочкой, заменявшей гардеробщицу (в нашей маленькой школе это разрешалось). Она не спросила её имени, но вечером мимоходом заметила: «У меня пальто взяла очень милая девочка. Почему бы тебе  с ней не подружиться?!» – «Так это же Марина Шпет», – несколько пренебрежительно ответила я.  Ни я, ни мама понятия не имели о происхождении этой девочки, я знала только её старшую сестру и младшего брата. Между тем происхождение её было не совсем обычным: отец – выдающийся философ-идеалист, мать по мужской линии из семьи известных купцов и общественных деятелей Гучковых, по женской – из семьи музыкантов Зилотти-Рахманинова. Но для меня (впрочем, и для мамы, если бы она и знала) это не имело значения. Зато имела значения мамина фраза, получилось,  что она нас соединила до глубокой старости.

 

 

 

Нина и Марина декабрь 2003 г.

 

 

 

Я присмотрелась к Марине, пригласила на свой день рождения, оценила её обаяние, ловкость и остроумие, тихое озорство, свободу действий и слов, не скованных советским стереотипом.

В шестом классе подружилась я и с мальчиком Тили (Толей Членовым) (вероятно, родственником сиониста И. Членова). Отец его был юристом, мать – актрисой. Мальчик внешне непривлекательный: маленького роста, некрасивый, но очень начитанный, образованный, знавший историю, искусство, литературу, особенно французскую, которую он (как и я) читал в оригинале. Музыкальный. Мы много разговаривали, обсуждали и литературные и общественные вопросы. И общешкольные тоже. Но после окончания семилетки, когда его дружба стала  приобретать другой оттенок, мы разошлись. Он тоже кончил ИФЛИ, искусствоведческое  отделение, но, к сожалению, своих способностей не реализовал.

В школе им. Карла Маркса мы проучились недолго, после шестого класса её закрыли, как буржуазную, и нас перевели в обычную школу №17, но и там в составе учащихся преобладали дети московских беспартийных интеллигентов. И при слиянии классов, в общем, отношения сложились неплохие. Учились мы по бригадному методу и, благополучно ничего не делая, закончили семилетку.

В те годы  я отдалилась от семьи.

Между тем жизнь родителей стала в эти годы труднее. Внешторгбанк к 1930 году закрыли, папу перевели в Государственный банк и назначили директором отдела внешних  сношений, то есть, он продолжал заниматься теми же сложными валютными операциями, но обстановка стала другой, менее дружественной. Появились так называемые выдвиженцы, которых он должен был  обучать. Они к нему относились с уважением, но кое-кто, наверное, с некоторым недоверием.  К термину «буржуазные спецы» добавилось определение  «вредители». На улицах появились плакаты: молнии ГПУ поражают лысину окарикатуренных людей. Смотреть на  плакат было неприятно, но что это  может коснуться  отца, я себе не представляла. А между тем в это время его стали вызывать на Лубянку, правда, спрашивали  не о людях, а о сути банковских операций, но эти вечерние вызовы были мучительны и для него и для мамы. Я об этом ничего не знала. Они не хотели меня волновать. С мамой я на тему спецов и вредителей не разговаривала. У неё были свои заботы:  тётина болезнь становилась всё тяжелее, и после работы мама прямо шла к ней. В школе спецов-вредителей не было, но нашлись буржуазные учителя – Александра Алексеевна Полканова, наша классная руководительница, и Сергей Михайлович  Бонди. Их «прорабатывали», а потом отстранили от работы. А я как раз в это время – осенью 1929 года – собралась поступать в пионеры. Это было совершенно не обязательно, но мне хотелось быть «со всеми вместе», хотя в классе вовсе не все были пионерами. Родители, когда я  им об этом сообщила, промолчали. Знаю, что тётя была очень недовольна, но мама её успокаивала: Ниночка сама поймёт, что это ей не подходит и дальше не пойдёт. На самом деле поступить в пионеры, оказалось,  весьма нелегко. Совет вожатых под влиянием взрослого комсомольца, секретаря комсомольской ячейки Ильи (типичного еврея), которому  вместе с писателем Гладковым удалось летом 1930 г. вообще закрыть нашу школу, меня в пионеры не принял. Основные причины были две: дочь буржуазного спеца и на вопрос, как относишься к Александре Алексеевне, ответила: «Александра Алексеевна – хорошая учительница и я хорошо к ней отношусь». Так я впервые столкнулась с советской идеологией. Дома никакой реакции на это событие не было, но я не обиделась. Моя школьная жизнь шла сама по себе. Самое удивительное было то, что в пионеры  меня всё же приняли. Формальное голосование общего пионерского сбора, как правило поддерживавшего  решение Совета вожатых, неожиданно оказалось самостоятельным. Пионеры 4, 5, 6 и 7 классов проголосовали за то, чтобы меня принять. Отчасти это было, наверное, вызвано тем, что Илья отсутствовал, а его заместительница Беба Гольдина втайне мне сочувствовала. Но главное: большинству рядовых пионеров, не говоря  о моих одноклассниках, я чем-то понравилась. Вскоре произошло событие, гораздо более важное и тяжёлое.

30 января 1930 г умерла тётя Соня. Мама горевала, папа был очень расстроен, в глазах у него стояли слёзы. Я тоже была расстроена. Но какую роль рано прервавшееся общение  с тётей сыграет в моей жизни, я тогда не могла знать. Из  Ленинграда на похороны приехали братья. И дядя Гриша забрал меня с собой на две недели погостить. (Почему-то именно в конце января были школьные каникулы). Там я влюбилась в прекрасный город Петербург и отвлеклась от семейного горя.

Кроме Фриды, которая меня водила в Эрмитаж и по городу я тогда познакомилась ещё с одной двоюродной  сестрой – единственной ровесницей – дочерью дяди Озиаса – Ирмой. Мы сразу подружились, легко стали делиться своими переживаниями и, хотя временами расходились в чём-то, всегда оказывались очень близкими. И это удерживает нашу дружбу и поныне.

Став пионеркой, начала непосредственно заниматься общественной работой. Особенно в седьмом классе, когда мы перешли в 17-ю школу. Там меня избрали по рекомендации «старших товарищей» председателем учкома. И тогда я вторично столкнулась с советской действительностью. Мы считались взрослыми, родители в школу больше не ходили. Шёл процесс Рамзина, и по этому поводу было созвано школьное собрание 4-7 классов, и я была председателем этого собрания. Из райкома приехал представитель и подсказывал, что надо делать. По его подсказке я предложила собранию голосовать за смертный приговор вредителям. Мы проголосовали, а затем аплодировали. (Что мой отец мог быть на скамье подсудимых аналогичного процесса, я не думала). Вечером не удержалась и увлечённо рассказала маме об этом собрании.

На этот раз реакция была и довольно резкая. «Ты понимаешь, что вы голосовали за смертный приговор, да ещё хлопали за этот приговор. И как ты об этом рассказываешь. Подумай!» Я остановилась, подумала и запомнила на всю жизнь.

Моё третье соприкосновение, вернее столкновение с советской  реальностью было наиболее драматичным. В 1931 г. школьное обучение завершалось семилеткой. Предполагалось, что большинство школьников пойдёт в ФЗУ. Те, кто не хотел пополнить ряды рабочего класса, находил себе что-нибудь более или менее  подходящее, хотя это было нелегко. Я поступила в редакторско-издательский техникум на корректорское  отделение  (на редакторское – опоздала), где состав учащихся был довольно слабый. И там месяца через два  с половиной оказалась в центре внимания общественной организации и администрации. Метод обучения был тот же бригадный, в нашей бригаде было три девочки и один взрослый мужчина – кабардинец. Во время каких-то самостоятельных занятий по математике я и девочка белоруска смеялись, т.к. не могли решить задачу, а неграмотный кабардинец решил, что мы смеёмся над ним, и подал заявление директору техникума, что мы насмехаемся над нацменом. Собрали собрание корректорского отделения и нас обвинили в великодержавном шовинизме. Пятнадцатилетняя великодержавная шовинистка родом из литовских евреев горько плакала, сидя в коридоре, пока коллектив решал, какому взысканию подвергнуть её и соученицу. Вы несли выговор. На этот раз родители приняли горячее участие в том, что произошло и вместе со мной решили, что из техникума надо уходить. Но это оказалось не так просто. Директор техникума  не хотел лишиться  единственной грамотной  студентки корректорского отделения. И вот тут я впервые поняла папину силу. Он позвонил нашему доброму знакомому Лазарю Самойловичу Кронроду, занимавшему пост главного бухгалтера Государственного издательства, а тот обратился к Халатову, председателю Госиздата и моё «дело» было улажено. Халатов подписал моё заявление, и директору ничего не оставалось, как отпустить меня. Остальную часть года я сидела дома и близко сошлась с Мариной. Она открыла мне Достоевского и Гамсуна.

В следующем году открыли школы-десятилетки, точнее восьмые классы. И опять возникла трудность, оказалось, что принимают в эти классы подростков не старше 15 лет. Я оказалась переростком. Опять помог папа, его высокое госбанковское начальство написало в Наркомпрос соответствующую бумагу и меня приняли сразу в две школы. (К осени первоначальное распоряжение о возрастном ограничении приёма в восьмые классы было  вообще отменено). Родители решили, что  я уже достаточно взрослая и могу сама выбрать, в какой школе мне учиться. Их «невмешательство» оказалось ошибкой. Я выбрала неудачно. Это была довольно известная школа МОПШк (Московская опытно-показательная школа-коммуна им. Лепешинского). Основной контингент был другой, чем в предыдущих школах.

Хоть какой-то круг образовался. Новая подруга Мира Брон. Она была дочерью председателя Амторга, ставшего затем торгпредом в Англии и наконец директором Гослитиздата (после Халатова). Девочка очень способная, особенно ей давалась математика, хорошо она  знала английский, а когда отец  начал приносить  книги в дом,  стала запоем читать. Но она была очень некрасивая, и были у неё какие-то незначительные  странности и потому, хотя  семья тоже жила в Доме Правительства, в элиту её не приняли. Пришла она в седьмой класс и оставалась чужой, и мы случайно уселись за одной партой. Через месяца два я стала у неё бывать, готовить вместе уроки (главное решать задачки, которые у меня отнимали кучу времени). Квартира, где  она жила меня совсем не поразила: комнат (когда уехали соседи) на одну больше, чем у нас, а семья  - многочисленнее. Мебель – казённая, не то что наша, первой половины XIX века. Мирины родители отнеслись ко мне очень дружелюбно: я была первая Мирина подруга благодаря мне, она стала веселее и общительнее. Им не приходило в голову, что её странности предвещают тяжёлую  душевную болезнь. У Миры с моей мамой сложились очень доверительные отношения, особенно после того, как мама написала ей записочку, удостоверив медицинской печатью, что она не была в школе, потому что у неё болела голова. С этого момента Мира стала считать её идеалом матерей. Кроме Миры у меня сложились приятельские отношения с нашим первым учеником Вадимом Алексеевским (после окончания школы мы даже ходили с ним учиться танцевать) и с соседом по Остоженке - Мишей Адамовичем, который  провожал меня после школьных вечеринок домой (с ним у нас было рабочее соглашение: ему писала сочинения, а он мне делал чертежи, и то, и другое на оценку, не превышающую четвёрку.) Но эти отношения были поверхностные. Я продолжала стесняться  новых людей и становилась неуверенной в себе. Он состоял из детей партийных деятелей, обитавших частично в Кремле, а в большинстве в Доме правительства (Доме на набережной) и кое-кто в доме на улице Грановского. Многие из них впоследствии тяжело пострадали. Кроме этого контингента в школе учились местные дети, жившие на Остоженке и в соседних переулках, но не они задавали тон. Подростки, среди которых я оказалась, представляли собой необычный феномен. С одной стороны  они гордились своими родителями, которые делали революцию, были убежденными комсомольцами, твёрдо верили в коммунистические идеалы. С другой стороны, часть из них побывала заграницей, а те, кто не был, получали оттуда одежду, а главное все они воспринимали элементы западной и эмигрантской культуры, увлекались Вертинским, Лещенко, танцевали танго, фокстрот. У некоторых были не только квартиры, но и дачи. Это был довольно замкнутый круг, заражённый высокомерием, хотя не могу сказать, что это относилось ко всем. Училось большинство из них прилично, но не блестяще, читали не слишком много, западную литературу совсем не знали. Приняли меня  в этой новой школе высокомерно, как чужую малоинтересную  особу. Кое-кто из мальчишек отпускал насмешливые замечания. Я от этого очень страдала. Занятия тоже шли не гладко. Я сильно отстала по математике и по химии. И это меня удручало. Разница с семилеткой была слишком разительная. Возник комплекс неполноценности. Только в Одессе  он исчезал с друзьями детства: сыновьями  маминых подруг, мальчиками, о которых я говорила. Особенно с Серёжей, (сыном Фани и Александра Афанасьевича Сухова), профессора географии, бывшего до революции  меньшевиком, человека, как я упоминала остроумного и любившего детей).  С Серёжей, а иногда с бывшим на практике в Одессе его двоюродным братом петербуржцем Борей Горюновым мы плавали, жарились на пляже, ходили в кино и в кафе-мороженное. К сожалению, дружба между мальчиками и со мной не устояла. Время и пространство, война нас разъединили. Но вернёмся в Москву в мои последние школьные годы.

Я опять сблизилась с родителями и не только с мамой, но и с отцом. Они оба очень меня поддерживали.

Папа  неожиданно оказался в курсе моих школьных занятий. Это началось с того, что мама категорически заявила, что ни на какие родительские  собрания она ходить не будет. Почему она не объяснила, а я не стала спрашивать. Думаю, что она не хотела встречаться с высокопартийными родителями моих соучеников.  Я приняла это как данное и обратилась к папе: «Может быть, ты будешь ходить (в старой школе он ни разу не был), а то как-то неловко». Он согласился. Сначала по моей просьбе зашёл к нашему классному руководителю учителю биологии – латышу Роберту Мартыновичу Микельсону. Он принял отца любезно, сказал ему, что  по ряду предметов я учусь очень хорошо, а по математике и химии как-нибудь подгоню. И я действительно подогнала. По химии самостоятельно и настолько успешно, что в конце восьмого класса сдала экзамен лучше всех. С математикой (фактически с тремя предметами - алгеброй, геометрией и тригонометрией) было сложнее. Насколько спокойным и выдержанным был наш учитель по химии Кирюшкин, настолько истеричкой была математичка Березанская. Преподавала она интересно, но средних учеников дёргала немилосердно. И я при всей моей старательности, очень нервничала и перед контрольными работами, и особенно, когда она вызывала меня к доске. И в какой-то момент я сообразила, что у меня дома есть свой математик. И попросила его, чтобы он со мной позанимался. Когда я училась в пятом классе, такие  занятия (очень редко)  кончались неудачно, он раздражался, а я обижалась. Но теперь всё  изменилось. Дело было не в решении отдельных задачек, а в понимании  законов, на которых основана средняя математика. Он спокойно и ясно излагал их. Но я считала, что я всё-таки не до конца понимаю его объяснения, и поэтому  упорно твердила одну и ту же  фразу:  «А я не понимаю». Он спокойно  несколько раз повторял своё объяснение, не раздражался, а начинал смеяться: «Я ведь вижу, что ты понимаешь!» Я не сразу признавалась, но, в конце концов, всё же произносила: «Ну вот, теперь я поняла».

Чем больше мы занимались, тем становилось интереснее, не говоря уже о том, что  среднюю математику я усвоила твердо, и задачи обычного типа решала легко. В результате принимавший вступительный письменный экзамен математик в ИФЛИ (мы в том году почему-то сдавали экзамены не только по гуманитарным предметам, но и точным) выделил мою работу, как лучшую в потоке. Но главное было не это, папа не давал мне очень сложных задач, требовавших особой сообразительности, он развивал моё логическое мышление. И это ему  удалось. В дальнейшем  оказалось, что в моих занятиях филологией единственным школьным предметом, помогшим мне читать лекции и написать кандидатскую и докторские диссертации, была математика, точнее усвоенная способность логически рассуждать.

Кроме математики папа занимался со мной астрономией. В 9-м классе  я довольно долго болела и пропустила много уроков, к тому же астрономичка вела занятия  скучно, а в папином изложении небесное  устройство выглядело понятным и занимательным. Ему тоже, очевидно, занятия со мной доставляли удовольствие. Огорчало только его и маму, что я слишком волнуюсь перед контрольными работами, не говоря уже об экзаменах по точным предметам. «Да учись ты, ради бога на все тройки, я буду только рада», - уговаривала меня мама. А папа написал мне на трёх языках: «Наплевать!», «Je m’on fiche pas mal!» «Spucken drauf», что означало то же самое, и положил на моё письменное бюро! Но это мало помогало. Когда меня приняли в Институт, мама твёрдо сказала: «Слушать об экзаменах больше не хочу!» И я действительно перестала и говорить о них и волноваться.

ИФЛИ – это был мой третий  выбор учебного  заведения. На этот раз папа попробовал вмешаться. Он лучше меня  знал советскую действительность и опасался специальности гуманитария. Очень мягко он стал меня уговаривать поступить на химический факультет.

Основания для этого были:  я хорошо и с удовольствием занималась химией по учебнику Меньшуткина, предназначенному для не специальных высших учебных заведений. Но  я оставалась верна своему призванию. И тогда он  мне очередной раз помог. Я поступала на западный цикл литфака, на отделение, где изучали литературу, а меня зачислили  на лингвистическое отделение. Я очень огорчилась и обиделась. Ханку Ганецкую, дочь старого большевика, которая сдавала не в ИФЛИ, а в  институт им. Баумана, а потом передумала, приняли по представленным ею отметкам именно туда, куда я хотела. А она училась по литературе гораздо хуже меня. И тогда опять Госбанк направил  в Наркомпрос соответствующее письмо и меня тут же  перевели на литературное отделение. Дальше я уже двигалась сама. Между прочим, у приёмной комиссии была причина, помимо моего социального положения и отсутствия  комсомольского билета, принять меня  на менее престижное отделение: я сдала отлично математику, физику, химию, а историю, русский язык и литературу на четвёрки, а конкурс был большой. Почему я не получила по странному предмету, именуемому тогда историей, пятёрку, я не поняла, но не удивилась. А вот с письменным экзаменом по литературе у меня вышел конфуз. Я сделала в диктанте и в сочинении две орфографические и довольно много синтаксических ошибок. Меня могли вообще  срезать. Но мне повезло: экзамен принимали аспирант и аспирантка (Любовь Жак). Моё сочинение о Блоке их заинтересовало, а на устном экзамене я отвечала свободно и не трафаретно. Они при мне посовещались и вывели среднюю отметку «хорошо». Это было очень благородно с их стороны.

Перед сдачей вступительных экзаменов папа взял меня с собой недели на три в Кисловодск. Он ежегодно ездил туда лечиться. А в 1934 году Госбанк оборудовал там дачу для сотрудников высшего ранга, и папа получил  большую красивую комнату. Мне там было неплохо, нашлась компания: девочка и два мальчика примерно моего возраста, а папа учил меня играть на бильярде, он недурно играл, а главным его партнёром был  известный вахтанговский актёр Симонов. Папа был выше, но оба были ловкие, изящные. Симонов к старости располнел, а папа сохранил изящество до самой  своей смертельной болезни. В этот  раз, когда я была рядом, папа не так  скучал по дому, как обычно. Когда он ездил один, письма от него приходили каждые два-три дня, и мама писала ему так же часто. Если график хоть немного нарушался, то в ту или другую стороны, приходили телеграммы: «Беспокоюсь молчанием», и тут же посылались ответные телеграммы. Очень они были беспокойные люди. Между тем для реального беспокойства поводов становилось всё больше. В середине 30-х годов тучи сгущались. Правда, теперь репрессии, прежде всего, обрушивались на членов партии, но и беспартийные не были застрахованы. В это время отец начал попутно с основной работой в банке преподавать в финансовом институте и делал это очень успешно.

В 1936 году вместе со своим сотрудником М. Цыпкиным опубликовал в Госфиниздате книгу  «Техника международных расчётов и иностранных операций банка», предназначенную, прежде всего для студентов кредитно-экономических институтов.

Мама уговаривала его  полностью перейти на преподавание, но он не хотел. Противоречивый человек был мой отец. С одной стороны, из-за должности, которую он занимал,  его преследовал страх. Из-за этого страха он переставал встречаться со знакомыми людьми. Но когда его вызывали на Лубянку, он не терялся, спокойно отвечал на вопросы, касавшиеся его специальности, и не соглашался «помогать» «товарищам» в другом отношении, то есть попросту стать  секретным сотрудником. Противоречие, однако, заключалось не в умении подавить страх. В какой-то мере он был игроком. Недаром его любимой поговоркой  была французская: кто не рискует, тот не выигрывает. Валютные операции его увлекали, фактически он делал валютную политику  Советского Союза (чей строй он терпеть не мог). Отказаться от этой  игры был не в силах, вёл её талантливо, наилучшим образом. К счастью, его уволили до начала массовых арестов.

В первую минуту он расстроился. Но вскоре успокоился, устроился бухгалтером в каком-то техникуме, перестал быть заметным лицом. И это его спасло. Но покоя мы не знали. Всё было подготовлено: стоял ручной чемоданчик со сменой белья, с тёплыми носками, папин кабинет был перенесён  в самую маленькую комнату на случай, если решат запечатывать часть квартиры, кое-какие брошюры (например, выступление Троцкого) были уничтожены. Ложились поздно, спали плохо, прислушивались к шагам на лестнице. Из десяти квартир в нашем подъезде в четырёх побывали незваные гости и увели хозяев.

Мамино служебное положение в 30-е годы тоже изменилось, но к лучшему. В 1933-м или 1934-м она ушла из лаборатории при больнице им. Тимирязева, где она с 1921 года работала врачом-гематологом. Ей предложили заведовать лабораторией в клинике при Второй Градской больнице, с 1937 года по совместительству она стала заведовать лабораторией в глазной больнице им. Гельмгольца. Её предшественницу (кажется, её фамилия была Тейтель) арестовали и заключили в лагерь, как жену врага народа. Каждый месяц давно работавшая лаборантка,  подружившаяся с мамой, собирала со всех сотрудниц деньги и отправляла бывшей заведующей посылку. У мамы никаких сомнений по этому поводу не было.

В своей главной лаборатории  при Второй Градской  больнице она вела себя ещё более демонстративно. Приняла на работу венгерку, чей муж был арестован, да к тому же  посоветовала  в автобиографии не писать об этом, т.к. приговора ещё нет. Ни на какие  общебольничные митинги, где клеймили врагов народа, мама не ходила. Она была очень цельным человеком, и бацилла страха (если не считать беспокойства за близких) у неё  отсутствовала.

То, что в эти годы она работала в двух местах, было очень кстати, так как папина зарплата резко уменьшилась.

К тому, что материальное положение ухудшилось, они относились довольно спокойно. Замечу, кстати, что они, конечно, иногда ссорились, но из-за денег никогда. Оба любили жить широко, легко тратили, копить не умели и не приходили в уныние, если вдруг денег не хватало.

У меня  внешне  ничего не изменилось, училась  на третьем курсе, в комсомол, несмотря на уговоры секретаря литфака Яши Блинкина, симпатизировавшего мне, и убеждённой комсомолки Ани Гецелевич, не вступила. Причины, почему  я отказываюсь, выдумывала разные, одна из них поразительная: «У меня больное горло». Очевидно, предполагалось, что комсомольцы должны надсаживать горло громкими  криками. Самое забавное, что эта причина показалась уважительной. Благодаря тому, что  я оставалась вне славных рядов коммунистической молодёжи, я избежала собраний, где бедные комсомольцы взволнованно сообщали, что их родители арестованы и каялись в своей недостаточной бдительности. Большей частью им, однако,  несмотря на  покаяние, приходилось расставаться с комсомольским билетом.  Встречалась я со своими школьными друзьями Мирой Брон, Вадимом Алексеевским и Лёней Гальперштейном, чьи родители тоже были репрессированы (у Вадима они были беспартийными). Встречались мы почти всегда у меня, но бывали и у Миры. Играли в карты, о чём-то говорили, только не о политике. Какие-то Мирины вещи лежали в нашем гардеробе, хотя не было никакой уверенности, что ночью нам не позвонят в дверь. От институтских подруг я отошла, - среди них первое место занимала Люся Потягайло. Её отец до 1917 года был сионистом-социалистом, до 1921 - коммунистом, затем был исключён за индивидуализм и чудом уцелел в 1937, переходил с места на место и выше бухгалтера не поднимался. Мать была фельдшерицей. Между собой они говорили на идише, отец из хедера хорошо знал древнееврейский (иврит). Родственники матери жили в Палестине. Словом, это была настоящая еврейская семья. Люся - живая, весёлая девушка, рано постигшая жар любви, очень смуглая и жгуче чёрная, была настроена национально (меня считала ассимилированной), но оставалась убежденной комсомолкой, как остальные, она была захвачена политическими событиями. Нет, я предпочитала держаться в стороне. Иногда, когда я приходила в институт, мне казалось, что я попала в сумасшедший дом. Совершенно неожиданно в начале  апреля 1938 года одна из моих однокурсниц  Людмила Чёрная стала бывать у нас в доме. Способная и остроумная девушка, она выделялась у нас на курсе, была как бы членом элиты, к которой я не принадлежала. Я удивилась, когда она предложила мне вместе готовиться к экзаменам по западной литературе, но предложение мне польстило, и я согласилась. Занимались мы интересно, но в первых числах мая 1938 года наши встречи  получили другую окраску. Арестовали двух наших студенток – из семей известных коммунистов, дочерей Ганецкого и одного из Мураловых. Родители были арестованы летом 1937. С одной из этих девушек Ёлкой Мураловой Чёрная близко дружила. На студенческом собрании, где обсуждали этот драматический эпизод, мне пришлось присутствовать (об этом я написала рассказ). Пережила я это собрание, где одни обвиняли, а другие каялись,   тяжело, но упорно молчала. После собрания Люся пыталась выведать моё отношение к арестованным девушкам, произносила двусмысленные фразы (вроде, может быть, они не виноваты?), но безуспешно. Я продолжала молчать, недоверие к сокурсникам въелось глубоко. Наши встречи с Люсей продолжались до каникул, а осенью прервались. И лишь в 1956 году, когда Ёлка Муралова вернулась в Москву и рассказала мне, что на допросе следователь спрашивал её о моём отце, которого она не знала, я поняла, зачем Людмила Чёрная захотела со мной заниматься. Но напрасно её подсылали  к нам. У меня была отдельная комната, отец проходил мимо, здоровался, и больше она его не видела.

И даже её богатое воображение не помогло ей создать образ антисоветчика, так же  как извлечь канву для доноса из моего  молчания. Осенью 1938-го ее, по-видимому, освободили от её миссии, которую она удачно осуществляла в доме Мураловых, и я ей дальше не была нужна. Во время войны она опять у нас появилась, но была поглощена своими личными проблемами, и выполнять государственные задания перестала. А в 1946-ом в Москве промелькнула Ханка Ганецкая (вскоре ее выслали в Сибирь). Она со мной встретилась  и открыла мне глаза на тайную деятельность моей подруги, после этого наша дружба с Чёрной прервалась. Но вернёмся обратно в 1938-й. В первых числах апреля, рано утром, позвонила мне Мира Брон и сообщила, что ей и старшему брату приказали через 24 часа выехать из Москвы под Харьков, откуда они были родом. Дело их  отца было кончено. Он был больной  человек и умер на Лубянке до приговора, а мать отправили в лагерь для членов семей врагов народа, где она умерла от рака.

Дело их было  относительно несерьёзным, поэтому их дети по тем временам не очень пострадали. Но я тогда об этом не думала, а тут же помчалась в Дом на Набережной и весь день помогала им укладываться, а на другой день поехала их провожать. В их вагоне был ещё один провожатый в военной форме, проверял, на месте ли они и заодно  посмотрел, кто их провожает. Они поселились совсем близко от Харькова, в дачной местности. Лёва устроился на работу. Но паспортов им не дали, надо было  приходить отмечаться. Я с ними переписывалась и твёрдо решила их навестить. Что это может быть опасно, мне в голову не приходило. Так что  благородства в моём намерении не было никакого, благородство проявил отец, который  очень хорошо понимал ситуацию, боялся за меня, но не стал возражать против моей поездки. Я это поняла гораздо позднее, когда его уже давно не было в живых. Единственное условие, которое поставила мне мама, никому о своей поездке не говорить, выполнить было нетрудно. Мира и Лёва через несколько месяцев паспорта получили, и Мира поступила в Харьковский университет на свой математический факультет. Хочу заметить, что и в эти страшные годы всеобщей подозрительности в институте нашёлся человек, которому я доверилась. На первом-втором курсах со мной в английской группе училась будущая лингвистка Ира Бунина, хотя черты лица у неё были тонкие, красивые, среди шумных западников она не была заметна. Мне она нравилась, и я с ней дружила. На третьем  курсе она перешла на русское отделение, и мы стали меньше встречаться. На русском отделении она ближе сошлась со своим школьным товарищем Юрой Лесскисом, он помог ей освоить предметы, которых на западном факультете не было. В самом начале  учебного года Юру арестовали. Ира мне об этом шёпотом сказала, а в начале октября во время «окна» (когда какая-то лекция не состоялась) мы с ней пошли в лес за нашим институтом, построенным за Сокольниками, и там под шорох падающих листьев поговорили в открытую о кошмаре, который нас душил. К счастью, Юру  в марте отпустили (когда Ежова сменил Берия, небольшое количество арестованных выпустили). А после окончания института Ира вышла за него замуж. Мы с ней то видались, то жизнь нас разводила, но в старости она соединила нас очень крепко. После нашей памятной прогулки  прошло более полутора лет. Мы закончили ИФЛИ, и в числе пяти сокурсников я получила диплом с отличием. Помимо отличных оценок за экзамены, у меня были две серьёзные  курсовые работы (вторая заменяла дипломную). Но в аспирантуру нашего факультета меня не выдвинули, а я к этому и не стремилась. Я себе  вбила в голову, что буду учиться в аспирантуре, но не в надоевшем мне ИФЛИ, а на филфаке Ленинградского университета. В Ленинграде жили родственники, Фрида и Ирма и любимый дядя Гриша, в город я была влюблена и мечтала обрести там счастье. Всё же рекомендацию от кафедры западной литературы ИФЛИ без конкретного указания, в какое заведение, надо было получить. Я её получила, но весьма странным образом. Заведующий кафедрой красный профессор Яков Михайлович Металлов, начавший свою карьеру в Одесском ЧК, у нас не преподавал, но знал нас по госэкзаменам, на которых присутствовал, а также и по характеристикам общественных организаций. Я никакой общественной работы не вела, а отличная сдача экзаменов его не впечатляла. Всё же я рискнула к нему обратиться, встретив его на лестнице(!). Это было не самое удачное место для просьбы такого рода. Он сухо ответил, что он меня не знает и потому дать рекомендацию не может. Я пробормотала извинение и, огорчённая, ушла. Но вместе со мной получила диплом с отличием  моя сокурсница Наталья Зиновьева. Она была умнее меня и  людей понимала лучше. Поэтому она поехала к Металлову домой и произнесла свою просьбу, как настоящая светская дама. Он не смог ей отказать, тем более что она тоже собиралась поступать не в  ИФЛИ, а в  ИМЛИ (Институт Мировой литературы). Он написал ей соответствующую бумажку, и тут неожиданно в этом обольшевиченном еврее заговорило чувство справедливости. И он сказал, что раз он даёт рекомендацию Зиновьевой, то он должен дать и Елиной, она ведь тоже  просила, и тут же написал точно такую же вторую бумажку, которую Зиновьева мне и вручила. Отделаться от педагогического института в городе Скопине, куда меня распределили, удалось благодаря тому самому больному горлу (которое, кстати, не помешало мне с 1946 года в течение сорока пяти лет читать лекции в Москве в Институте иностранных языков и в Московском Университете и три с половиной года в Иерусалиме, в обществе "Маханаим").

К "горлу" добавился блат, который нашла  мама в глазной больнице, и от Скопина меня освободили.  В Ленинград я поехала в конце августа сдавать  экзамены  в аспирантуру. Так, в четвёртый раз, я выбирала себе учебное заведение, но на сей раз это был не просто выбор, это был поступок, менявший мою жизнь. Впервые я стала жить вполне самостоятельно. С родителями, вернее, с мамой переписывалась, звонила им по телефону, а зимой  съездила домой на две недели. Но весь образ жизни и даже мышления  стал другим. Об этой новой странице моей биографии, о том, как сдавала вступительные экзамены, с кем подружилась, я написала в рассказе «Суд», и повторять не хочется. Добавлю только, что я очень сблизилась с родственниками, особенно с Ирмой, и остановлюсь на последних двух месяцах, заключивших этот период моей жизни. В мае 1941-го поползли слухи, что на финской границе не совсем спокойно. Никто особого значения этим слухам не придавал, а я вдруг ясно ощутила, что вот-вот начнётся война, что она уже здесь, рядом.

Это ощущение чем-то напоминает прозрение дяди Арнольда в 1917. Мне стало очень страшно. Я даже позвонила родителям, чтобы спросить их совета, не вернуться ли мне срочно домой. Прямо сказать, что я боюсь войны, которая на пороге, я  не решалась, междугородние телефонные разговоры, конечно, прослушивались, и ограничилась туманными намёками. Они их  не поняли и удивились, почему я хочу ехать домой, не дождавшись летнего экзамена. Их недоумение меня несколько успокоило, и я стала готовиться к экзамену по марксизму-ленинизму, но на душе было очень тревожно. Настолько, что я решила пойти в синагогу помолиться, чтобы не было войны. В синагоге я была всего один раз с тётей Соней, когда мне было лет семь, на Симхат Тора. В синагоге мне очень понравилось, но больше тётя меня туда не водила. К большому моему огорчению, красивая петербургская синагога оказалась закрыта. Напомню, что отношение к вере у меня менялось. Детское стремление молиться сменилось безверием, которое насаждали в школе. В студенческие годы семена, неизвестно как занесенные в детскую душу, незаметно стали прорастать, и моё желание пойти в синагогу не было чисто случайным, я мысленно уже не раз обращалась к Богу и не упрекала Его за то, что он не всегда отзывался, и не каялась за свои прегрешения. Впоследствии  я не считала, что Холокост это кара за наши грехи, а думала, что Всевышний отвернул от нас своё лицо, но затем  всё-таки возвратил нам нашу землю, за которую мы так дорого заплатили. К середине июня я успокоилась, война не началась. Включённые  как-то  раз утром уличные громкоговорители объявили о новом займе. И я спокойно ходила в Публичку и читала скучнейший учебник Константиновского по так называемой философии. С субботы на воскресенье 22 июня я ночевала не у себя в общежитии, а у дяди Озиаса. Спала в большой комнате одна. Вдруг в 6 часов утра зазвонил будильник, очевидно, случайно сработал завод. Я проснулась, спать больше не хотелось, и я встала. Позавтракала и отправилась в Публичку. Погода была ясная, не жаркая, я пошла пешком. На улице опять были включены громкоговорители, играла музыка, но это меня не насторожило. Ещё какое-нибудь государственное сообщение, близко меня не касающееся (к займам я относилась как к чему-то неприятному, но неизбежному). В Публичке в научном зале оказалось много людей, главным образом, молодых, которые, наверное, тоже готовились к экзаменам. В 12 часов я вдруг услышала, что на улице по радио звучит чей-то громкий голос. Я вскочила, подошла к открытому окну и высунулась наружу. Кроме меня, подошла ещё только одна женщина. Мы услышали речь Молотова. Вскоре поднялись с места все читатели. Я не стала дожидаться  конца речи, быстро сдала Константиновского и поехала к дяде, где хранились мои деньги. В трамвае, на улице, у дяди все уже знали, что началась война, и взволнованно обсуждали это событие. Я ничего не стала обсуждать, взяла деньги и побежала на вокзал. Домой, домой в Москву к маме! Кассы на вокзале оказались закрытыми. А город вдруг показался чужим и враждебным. Да тут ещё загремела короткая гроза. Если не уеду сейчас, то застряну здесь. Кажется, как всегда по воскресеньям, была закрыта и городская станция на Невском. На другой день можно было сдать досрочно  экзамен и я, не дочитав Константиновского и весьма поверхностно усвоив прочитанное, устремилась на факультет. Молодой экзаменатор (Додик) стал выяснять, что я думаю о Канте и, услышав мой сбивчивый ответ, иронически заметил: «Неужели вы думаете, что Кант  был таким дураком»? Я посмотрела на него умоляющим взглядом (мне нужно было получить свидетельство, что я сдала экзамен и нахожусь на каникулах). И я  произнесла одну короткую фразу: «Война началась». Сдвинуться с этой фразы я уже не смогла. Он понял, что продолжать меня спрашивать – бесполезно, сжалился и отпустил, поставив, к моему великому удивлению, четвёрку. Получив в канцелярии нужную бумажку для железной дороги, на третий день, я, наконец, добралась до городской станции. Уже в дверях услышала, что билетов не продают, но всё-таки пошла наверх к кассам. И тут мне  сказочно повезло. Когда я поднималась по лестнице, я буквально столкнулась с женщиной, спускавшейся вниз. В руках она держала два билета и растерянно их разглядывала. Я бросилась к ней: «Где вы купили билеты»? – «Да я их купила неделю тому назад, хотела вернуть, а их не берут!». – «Куда билеты?» – «В Куйбышев через Москву». – «Я у вас их возьму». В Ленинграде в это время гостила наша свойственница, и я понимала, что ей этот билет тоже кстати (впрочем, если бы ни её, ни кого-нибудь другого желающего уехать не было, я всё равно схватила бы эти билеты). Через три дня мы с Мирой Израилевной уехали в Москву. С родственниками прощалась как навеки. В Москве мне  стало  спокойнее, но ненадолго: выступил Сталин, назвал нас  необычно, не товарищами, а братьями и сёстрами (вспомнил, наверное, семинарские годы), и слышно было, как в дрожащей, очевидно, руке стакан ударяется о графин. В шесть часов утра отвратительная чёрная тарелка, висевшая на стене, вещала: «Вчера, после упорных боёв наши войска оставили город N». Мы знали, что немцы сразу же захватили Брест, хотя крепость и сопротивлялась. С замиранием сердца услышали, что  они заняли Смоленск. Как я уже писала,  в НКПС  мне сочувственно сообщили, что Лёва погиб, а где его семья, неизвестно. О Люсиной  записочке я тоже писала. Проездом в Москве оказались бежавшие из Смоленска Люсина тётка и двоюродная сестра с детьми. От этих потрясённых и растерянных женщин я узнала, что Люся осталась в Смоленске, хотя могла тем или иным способом бежать оттуда. Причины, в общем, были ясны: гибель Лёвы, исчезновение его семьи и предательство любимого человека. Родственницам, очевидно, не пришло в голову предложить Люсе поехать  с ними. Между тем немцы продолжали наступать. Начались ночные бомбёжки. Я переносила их плохо. Мне было страшно. Настолько, что я начала приставать к родителям, чтоб они нашли возможность эвакуироваться. Эвакуация из Москвы в августе 1941-го, действительно, шла вовсю. Но ни папин техникум, где он служил бухгалтером, ни мамина больница не собирались сдвинуться с места. Видя моё нервозное состояние, папа стал искать выход и, как всегда, нашёл.

Дочь  его доброго знакомого собиралась вполне законно эвакуироваться с маленьким ребёнком и согласилась вписать меня в состав своей семьи как няньку. Страх мой перед немцами был так велик, что я согласилась ехать с ними и села укладывать чемодан. И вдруг остановилась. Нет, я не подумала, что спасаю себя, а родителей бросаю. Они не были так стары и беспомощны, что в случае  необходимости не могли бы справиться без меня и присоединиться к какой-нибудь  группе эвакуирующихся. И всё же  себялюбивое бегство не украсило бы мой облик. Но и об этом я не думала. Я вдруг почувствовала совершенно отчётливо, что иду против Б-га, и что этого я делать не могу и не должна. Я вынула вещи из чемодана и сказала маме, что я не  поеду. Мама и папа промолчали. Наверное, им не очень нравилась моя готовность бежать одной. Всё же в эвакуацию мы уехали. Папа нашёл место бухгалтера в техническом предприятии «Стальконструкция». И с ним  мы отправились в заводской посёлок Кулебяки, за Муромом (Горьковской области). Одноэтажный пыльный посёлок без зелени, ни одного садика, только огородики и то не всюду, в центре большой завод им. Кирова. «Стальконструкция» поселила нас в одноэтажном бревенчатом доме, похожем на хорошую большую чистую избу, поделённую перегородкой на две комнаты, с «удобствами» во дворе. Хозяева – муж и жена, красивые старики, ещё не старые, встретили приветливо. Он до пенсии проработал на заводе. Прожили мы у них несколько месяцев вполне мирно. Я считала, что в военное время сидеть, сложа руки, неудобно, и за неимением подходящей работы, пошла трудиться на лесопилку, где пристроились бежавшие из колхозов Арзамасского района неграмотные крестьянки. Встретил меня директор лесозавода, молодой, красивый и очень мрачный грузин. Прочитав мою анкету, он покачал головой: «Лучше работы не нашли? Ну что ж зачислю вас, конечно». И он поставил меня на самую лёгкую работу.

В сентябре эта работа кончилась, мой напарник, польский еврей, уехал в Ташкент,  я поняла, что  на общих работах не справлюсь, и с лесопилки ушла. (Об этой  моей деятельности, знакомстве с промелькнувшими литовскими евреями, я написала рассказ и повторяться не хочу).

Мама тоже сидела дома, она не встала на учёт как врач, надеялась, что мы скоро вернёмся в Москву. Пока что в Москве оказался папа. В начале октября его послали туда в командировку. Очень хорошо помню день 16 октября. Я была немного простужена и сидела дома, мама куда-то вышла. Радио, как всегда, было включено. Всё время играла какая-то лёгкая музыка, вдруг заговорили «Последние известия». Я услышала спотыкающийся голос дикторши: «После тяжёлых боёв немецким частям удалось прорвать линию фронта под Москвой». После чего она замолчала. Слышна была немецкая речь.  У меня всё внутри оборвалось. Вошла мама. "Мама, выговорила я, заикаясь, немцы прорвали фронт под Москвой". Мама помолчала, потом спокойно сказала: "Погоди отчаиваться, наши ещё соберутся с силами". Потом добавила: "Только бы папа поскорее вернулся"! Папа появился через два дня. С его командировкой ему удалось достать билет. Он рассказал, что творилось в эти дни в Москве. Рассказывал он спокойно, но заключил: «Отсюда надо выбираться. Здесь тупик, ловушка. Надо ехать за Волгу». Однако в этот момент ехать, всё равно куда, было невозможно.

Но, как известно, непонятно каким чудом,  немцы в Москву не вошли. И мы немножко успокоились. 7 ноября по радио выступил Сталин, на сей раз он забыл о нашем «родстве», не называл нас братьями и сёстрами, говорил сдержанно и утешительно, обещая, что скоро откроется второй фронт (который, кстати сказать, пришлось ждать два года). И мы ему поверили. Но тем временем в районе Мурома-Навашино начали копать окопы, а для этого стали призывать молодых неработающих женщин. Ехать копать уже мёрзлую землю с чужими девушками, привыкшими к физическому труду, да и отрываться от родителей не хотелось. Я предпочла вернуться на лесопилку. Как раз в это время  в Кулебяки приехала Мира Брон, эвакуировавшаяся из Харькова.

И опять я пошла к мрачному грузину, на этот раз вместе с подругой. И опять он без лишних слов принял нас на свою, наверное, осточертевшую ему лесопилку и постарался найти работу полегче. Мы грузили вагонетку горбылями и перевозили их с места на место. Работа довольно бесполезная, но не тяжёлая. Мы шутили, смеялись. Иногда вагонетка сходила с рельс и опрокидывалась, горбыли рассыпались. Про себя мы ругались чёрными ругательствами, которые застряли у нас в ушах, и смысла которых я не понимала.  Поднимали вагонетку, ставили её обратно на рельсы, нагружали и продолжали катить дальше. Пошли сильные морозы, нам выдали спецовки поверх нашей одежды - брюк и ватника. Но обуты мы были неважно, мёрзли и ходили в слесарку греться. Там топилась чугунная печка, но света она не давала. Мы сидели тихо в углу, и в темноте нас было плохо видно. Слесари негромко беседовали. Был среди них матерщинник. Но кто-нибудь его останавливал: «Тише, здесь девушки сидят». Это были простые люди, вчерашние мужики, но у них была врождённая деликатность, которую впоследствии я не наблюдала у так называемых интеллигентов. А беседовали слесари о войне и о своём положении. Один из них, самый молодой, лет 35, рассуждал о советском строе: «Мы ведь живём при втором крепостном праве. И это не только во время войны. Нельзя переехать в другой город, прописки не дадут, паспорт коммунисты отнимут, нельзя поменять работу». Я слушала его и думала: «Только бы никто не донёс на него». Так мы с Мирой доработали до января 1942, когда нас перевели на общие работы со всеми женщинами. Мы должны были насыпать полные короба опилок и пересыпать их в фургоны. Работали по двое. И тут я сплоховала. Если бы не Мира, которая  была гораздо сильнее меня, я бы даже не смогла приподнять короб. Бабы ворчали, что мы  слишком медленно поднимаемся по наклонной доске к фургону, ругались они почище мужиков. За это время родители успели съездить в Навашино и нашли начальника строительства окопов. Оказалось, что он  сын их одесских давно умерших знакомых – Зильберквитов – Шура Зильберквит. Познакомились с ним и с его женой Ревекой Марковной.

Гораздо более важное событие произошло в Мириной жизни: приехал её жених, тоже  студент, но закончивший учебу, на вид  совсем мальчик. Через несколько дней  его мобилизовали, послали на фронт и очень скоро убили. Мира получила письмо от его матери из какой-то эвакуации, она просила  приехать к ней, и в январе Мира уехала. Рытьё окопов кончилось. Я ушла с лесопилки и устроилась внештатно на большом заводе переводчицей английской технической литературы. А в феврале в «Известиях» появилась краткая заметка, в которой сообщалось, что Московский университет (в том числе  филфак) возобновляет занятия и приглашает студентов, учившихся в нём, зарегистрироваться на соответствующих курсах. Я загорелась: у меня было аспирантское удостоверение и справка, что я сдала  два кандидатских экзамена. Но для того, чтобы получить пропуск  в Москву, надо было поехать в Горький. И тут мне снова повезло:  папе предложили съездить в командировку в Киров (Вятку) через Горький, и мы отправились вдвоём. Тяжёлая это была поездка! На вокзале в Муроме мы долго ждали поезда, который должен был отвезти нас в Ковров. Там была пересадка в Горький. Рядом со мной сел чернявый мужчина средних лет, в грязном ватнике и латаных брюках. От него дурно пахло, наверно, давно не мылся. Он о чём-то спросил меня, я услышала не очень правильную русскую речь с выраженным польским акцентом. Ехал он  в Арзамас и в Муроме застрял. Он мне не очень понравился, и я его ни о чём не расспрашивала. Через очень много лет я сообразила, что он, вероятно, был польский еврей, служил в польской армии, был заключён в советский лагерь, откуда его отпустили с другими польскими военнопленными, и он пробирался в Армию Андерса. О судьбе  этих людей я тогда ничего не знала. Наш поезд, наконец, пришёл. Нас предупредили, что он довезёт нас  только до середины пути, а там надо  будет ждать другого поезда. Папа колебался, стоит ли ехать до неизвестной станции. Но мне надоело сидеть на месте, и я уговорила его ехать, всё-таки будем ближе к Горькому. Доехали мы до станции со странным названием Волосатая, и там нас высадили.

Вокзала на станции не было, только маленькое тёмное помещение, где  в глубине ютилась касса - и ни одной лавочки. Касса, как ни странно, была открыта. Перед ней мы увидели молодого мужчину, он допытывался у кассирши, когда прибудет  поезд в Ковров. Голос у него был приятный с лёгкой, особой русской картавостью. Что она ему отвечала, мы не слышали, по-видимому, ничего утешительного, так как он пожал плечами и отошёл. Всё же отец, подойдя к кассе,  задал кассирше тот же вопрос и получил, вероятно, тот же ответ: «Придёт, когда – не знаю. Ждите". И мы вышли на платформу и начали шагать вперёд и назад. «Такая глупость, – говорил с досадой папа, уехать из Мурома, вместо того, чтобы там ждать поезда. Там, по крайней мере, вокзал, а здесь?». 

Ну, мы ведь уже уехали оттуда, вернуться не можем, чего же теперь жалеть?». В душе я понимала, что это моя вина. «Ты совсем такая, какой была, когда тебе было пять лет. Ужасно не любила жалеть  о том, что сделано. Ждём долго трамвая, его нет, идём пешком. Так ты даже голову не поворачивала назад, чтобы не увидеть трамвая и не пожалеть, что ушли». Мужчина тоже шагал, только в другую сторону. Так какое-то время мы и шагали друг другу навстречу, пока не остановились. Поделились сведениями, почерпнутыми у кассирши, и начали шагать вместе, в одну сторону. Подул холодный ветер, и чтобы укрыться от него, наш попутчик предложил встать за водонапорной башней. Встали, прижались к ней мешками, стало не так холодно. «Как при таких наших российских порядках мы сможем одолеть  аккуратнейших немцев?» - иронически заметил наш попутчик. - «Но ведь в декабре мы их разбили», - возразила я. - «Одно выигранное сражение ещё ничего не означает. А вы, я вижу, оптимистка», - усмехнулся он. – «Вовсе нет. Просто я  не считаю, что всё так мрачно».

Отец в наш спор не вмешивался, молчал. Думаю, он, скорее, был на стороне попутчика. Ветер, между тем, усиливался. «Вот что, - сказал попутчик, пойду-ка я поищу более  надёжное укрытие». Он ушёл. «Смылся, наверное", - подумала я. Но он минут через 15 вернулся. – "Идёмте, я договорился с женой железнодорожного сторожа, она нас пустит». Мы пошли за ним. И через несколько минут оказались в довольно грязной, задымленной, но всё же прогретой комнате, где можно было сидеть без пальто. Тут я как следует разглядела нашего попутчика: выше среднего роста, довольно коренастый, простое русское лицо. Мы познакомились. Попутчика звали Геннадий Николаевич Смирнов, был он горьковчанином, работал инженером на одном из муромских заводов, его только что  мобилизовали, и в составе команды мобилизованных он ехал в Ковров. Мы тоже назвались, и я сказала, куда мы едем и зачем.

Прошёл час – полтора, в комнату заглянул начальник команды и пальцем поманил Геннадия Николаевича. Через несколько минут Геннадий вернулся и тихо сказал: "Я узнал очень важную вещь: через полчаса сюда придут два поезда – один из Мурома, другой из Коврова. Так вот оба пойдут назад: муромский вернётся в Муром, ковровский в Ковров. Будет давка, одни будут вылезать из вагонов, а другие влезать, но мало кто знает эту тайну, и я надеюсь, что нам удастся сесть в ковровский поезд".  И нам с его помощью действительно это удалось. Неожиданно я оказалась права, вопреки всякой логике: не надо было сидеть в Муроме.

В вагоне наш спутник сумел даже занять нам сидячие места рядом. Вагон был забит людьми, висел махорочный дым и стоял густой мат. Но мы на это не обращали внимания. Папа дремал, а мы тихо разговаривали. Не о войне, не о сегодняшней жизни, а о литературе, о музыке. Оказалось, что  мой новый знакомый довольно начитан, любит французских писателей - Стендаля, Анатоля Франса и о популярной классической музыке тоже имеет достаточное представление. Любит Шопена, Чайковского. Перед тем, как сойти в Коврове, Геннадий Николаевич дал мне свой горьковский телефон и попросил позвонить его жене (она была учительницей русского языка и литературы) и передать ей, что его мобилизовали, и  когда у него будет какой-то адрес, он напишет. Я ему дала мой московский адрес. Он записал его, но с сомнением покачал головой: «Честно говоря, не верится, что вы так скоро окажетесь там». Прощаясь в Коврове, он пожелал мне успеха и поцеловал руку. Знакомство это имело драматическое продолжение, но я об этом написала повесть «Роман в письмах».

В Ковров мы приехали ещё во время комендантского часа и до его окончания просидели в приёмной НКВД (!). Не самое приятное местечко.  Когда, наконец, рассвело, побрели по ковровским улицам. Было светлое, морозное  утро. До горьковского поезда оставалось ещё часов двенадцать. Надо было где-то  отдохнуть, согреться, поесть, попить. Отец еле держался на ногах. Мимо прошла молодая женщина. Он спросил, не знает ли она, у кого мы могли бы провести несколько часов. Как всегда, его приятный голос и хороший говор вызвали отклик. «Загляните ко мне», - ответила она. И мы вошли в чистый уютный дом, и хотя дрова хозяева, вероятно, экономили, в комнате не было тепло, мы всё-таки согрелись, выпили горячей воды с нашими кусочками глюкозы, сняли пальто, разулись и поспали. Денег она с нас не взяла. Мы поблагодарили и пошли уже более бодрым шагом до станции.

До Горького добрались благополучно, там довольно легко разыскали совсем не близких  знакомых,  но родственников дружественной семьи Товбиных (вернее, он, Березов, главный хирург города Горького, был их  родственником). Вторая его жена, армянка, приняла нас без всякого энтузиазма, но деваться было  некуда - ни им (незадолго до войны они побывали у нас в гостях), ни нам.

Пришлось потерпеть, тем более что еда у нас была своя – хлеб, глюкоза - даже две пачки. Поразило меня, что в квартире была запертая на ключ холодная комнатка, когда её на минуту открыли, я увидела связки лука и ещё какие-то продукты. Кроме хозяев, в квартире жили сын Березова от первой жены и дочь хозяйки от первого мужа, и домработница – пожилая литовская еврейка, которой  хозяйка всячески помыкала и не доверяла ей. От неё, наверное, и запирала. Куда мы ходили на другой день, не помню, наверное, на вокзал купить  плацкарту на папин билет. По дороге нас застала бомбёжка. На сей  раз я совершенно не испугалась и спокойно ждала, когда  кончится тревога. Впереди меня ждало тяжёлое переживание. Нам пришлось переходить длинный мост через Оку, где дул пронзительный  ветер. Папа вдруг остановился, заплакал и сказал, что он дальше идти не может, что у него нет сил, и что в Киров он не поедет. И я, злая девчонка, хотя по возрасту я уже не была девчонкой, не понимая, что хотя он ещё не старый человек (ему ещё не было 56 лет), но крайне истощенный недоеданием и многолетним нервным напряжением, и не зная, что внутри его организма уже зарождается смертельная болезнь, стала на него кричать: "Как ты не пойдёшь дальше?! Что ж, мы здесь останемся?  А как это ты не поедешь в Киров? Что же ты скажешь начальству?" Он удивлённо посмотрел на меня, перестал плакать, не обиделся и сказал: "Ты права, дочка, идём дальше, и в Киров я, конечно, поеду". До сих пор мне больно и стыдно вспоминать, что я на него кричала.

Он уехал в Киров, а я осталась в Горьком одна. Пошла в Главное милицейское управление просить разрешения поехать в Москву, в университет. Мне вежливо отказали: нужен был вызов. Затем, по совету Березова, я поехала на Автозавод Молотова. Там было место для врача-лаборанта. Меня приняли любезно, сказали, что мама получит комнату и что она может приехать с семьёй. Я знала, что мама хочет  ехать в Москву, а не в Горький, но думала, что из Горького легче будет вернуться  домой, чем из Кулебак. О том, как я добралась с завода в город, а в городе искала дом, где остановилась, и какие два чуда, одно на пустынной дороге меж высоких сугробов, а другое на  тёмных людных улицах огромного города произошли на моём пути, и помогли выйти из безнадёжного отчаяния, я писала. Скажу только, что от знакомых, у которых мы остановились, я ушла к аспирантке Ленинградского филфака и дня через три поехала в Кулебаки.

Обратный путь в Кулебаки был гораздо легче: я пересаживалась с одного  местного поезда на другой, нашла попутчицу, чуть помоложе меня, и мы друг другу помогали, а в набитых вагонах стояли рядом, прижавшись спинами, и спали. На какой-то станции она, не попрощавшись, сошла, а я поехала дальше и ярким солнечным утром благополучно вышла в Кулебаках. Дома меня ожидал сюрприз. Только успела помыться, переодеться и села рассказывать маме о нашем путешествии, вошла хозяйка и сказала: «Надежда Филипповна! К вам гости»! Вошёл Шура Зильберквит с женой, они на служебном пикапе приехали нас проведать. Он не был красив, но у него было живое интеллигентное лицо  и высокая стройная фигура. Жена была хорошенькая полноватая молодая женщина. "Смотри, Рика! Это аспирантка, я думал, девятиклассница".  Рика криво улыбнулась. Они просидели  у нас около часа, говорили больше они. Она тоже была одесситка, преподавала музыку. Они с мамой говорили об Одессе и об  общих знакомых. Он помалкивал и всё смотрел на меня, а перед отъездом сказал: «Вот что, девочка, если вы хотите ехать в Москву, я могу вам помочь. Мы, наше окопное строительство сворачиваем за ненадобностью и возвращаемся в Москву. Возьмём вас, если вы не боитесь дорожных трудностей. Поедете?» – «Конечно, поеду!» – "Тогда ждите меня, через два дня я  за вами заеду». Они попрощались и уехали. Мама не  протестовала, хотя понимала, что эта поездка может оказаться рискованной. Она твёрдо решила, что мы должны вернуться в Москву, и это был первый шаг. Через два дня я сложила  небольшой чемодан и стала ждать, не вполне уверенная, что Шура сдержит слово. Но он приехал утром на том же пикапе. Из Навашино до Мурома было всего 12 километров, но ехать надо было по Оке, шёл липкий снег, и машина не двигалась с места. Несколько мужчин и я шли пешком и толкали её. Шли таким образом целый день и дошли до Мурома вечером. Там Шура  поручил меня своему помощнику Финкелю и ушёл в гостиницу. Финкель отвёл меня в какую-то  конюшню и там оставил. Очевидно, соблюдалась строгая конспирация, меня никто не должен был видеть. В конюшне было тепло, но не было даже табуретки, и я всю ночь под тихое ржанье лошадей ходила вперёд и назад и плакала. Думала, что меня тут забыли и что я никого из близких больше не увижу. Но утром пришёл Финкель, повёл в какую-то маленькую контору, выписал мне командировку, забыв (?) поставить  на ней печать. Я это заметила, но промолчала, командировка ведь была незаконной. Он также вписал мою фамилию в общую бумагу, подтверждавшую, что пикап направляется в Москву и его сопровождают поименованные лица. Пикап погрузили на платформу, водитель сел впереди в кабину, а в закрытый  кузов залезли мы с механиком. О том, как я доехала до  Москвы, как ночью механик стал приставать ко мне, как я непонятным образом отбилась от него не имевшей никакого практического значения фразой "Пустите меня, а то  я выйду на платформу",  как он предательски повёл себя, когда на другой день поднялся патруль, проверявший документы, и как меня спасло моё внешнее спокойствие и недостаточная  зоркость лейтенанта, не заметившего отсутствие печати, я писала, повторяться не буду.

С Казанского вокзала я вышла через задние ворота и трамваем доехала до Арбата, где  жила одна из моих  институтских подруг, через дня два перешла домой и поселилась на кухне. Температура в квартире стояла от +3° в кухне, где слабо теплился газ, до –15° в большой комнате. Водопровод и канализация не работали, вода шла из крана в подвале, откуда её носили вёдрами.

Как бы я жила в таких условиях без прописки, то есть, без хлеба и без еды, не знаю. Соседи, двоюродная сестра Мэри и приятельница родителей, Мария Григорьевна из семьи Товбиных, укоризненно спрашивали: «Зачем ты приехала?» Но Мария Григорьевна, работавшая в буфете Дома учёных, украдкой немножко меня подкармливала. А дней через восемь приехала мама (в вагоне с семьёй Шуры, в качестве его тёщи), привезла буханку хлеба, горох и два кружка топленого масла. Хлеб мы (точнее, я) довольно быстро съели, горох ели постепенно, а один из кружков масла мама с журналистом, знакомым Мэри, послала в Ленинград, на адрес дяди Арона, считая, что мы как-нибудь проживём, а они умирают от голода. Но посылка не дошла. Самолёт разбился. С гороха мы перешли на крахмал, найденный в буфете. Мама как-то на газу пекла крахмальные лепёшки. От недоедания меня качало, но я держалась, глядя на неё. К счастью, через месяц, благодаря той же Марии Григорьевне и бутылке разбавленного спирта (откуда мама его достала, не помню) нас прописали, и мы получили карточки. Мама тут же устроилась заведующей маленькой лаборатории в нейрохирургическом госпитале на окраине тогдашней Москвы, у Крестьянской заставы, а меня доброжелательно встретил в университете Металлов и принял в аспирантуру филфака (ИФЛИ к тому времени уже ликвидировали). Успел ли отец получить в Кирове мамино письмо, о том, что  мы вернулись в Москву, не помню. Во всяком случае, вероятно, для него это было шоком, но в мае, благодаря оставшимся в Навашине помощникам Зильберквита он приехал вполне законным путём («Стальконструкция» его отпустила) в Москву. И убедился, что мама была права, настаивая на возвращении в Москву. Он встретился с кем-то из уцелевших банковских работников, тот посоветовал обратиться в Народный комиссариат финансов, и туда его сразу же (не считая, конечно, трех недель для проверки анкеты) приняли на работу. И он опять стал нужным специалистом по валютным операциям, и к нему все, начиная от молодых сотрудников и кончая наркомом Зверевым, относились с большим уважением. Мы всё ещё недоедали, но у мамы в госпитале посадили огородик, и  к осени мы пришли в себя. А позднее папу прикрепили к какому-то закрытому распределителю.

Зильберквитам мы были  очень признательны и, как могли, старались отблагодарить. Около  месяца до папиного приезда они жили  у нас, пока получили новую квартиру у Курского вокзала. Они поставили железную печурку, и в доме стало теплее. Лето внешне прошло спокойно, немцы стояли возле Можайска и Наро-Фоминска (около 100 км от Москвы). Но на этом фронте было без перемен. Такой же неподвижной была блокада Ленинграда. Немцы все силы бросили на Южный фронт, заняли всю Украину, Одессу, Крым, Северный Кавказ, подошли к Южной Волге. Но это было далеко, а жить всё время в страхе и тревоге было невозможно. В Москве сохранялся комендантский час, но баррикады уже сняли. Метро и трамваи работали. На улицах было безлюдно и тихо. Только один или два раза прогремели  бомбёжки, но мы никуда не ходили. У меня кое-что изменилось. Металлов уговорил меня написать диссертацию не об английских народных балладах, а  о драматургии Пристли, автора ХХ века. Я согласилась, потому что считала, что во время войны вообще неприлично сидеть в аспирантуре. Но я не только меняла тему, я начала искать другую деятельность, более нужную для военного времени. В июле 1942-го я услышала от знакомой, что  в Военно-морском ведомстве, которое помещалось  рядом с Кропоткинской площадью, то есть, совсем близко от нашего дома, нужны переводчики. Сразу же зашла туда. Меня принял видный морской чин, был со мной очень любезен, спрашивал, какие языки я знаю, где живу, сколько мне лет. Особенно его заинтересовало, что я занимаюсь шведским языком. Мельком сказал, что в их ведомстве есть разные виды работы. Попросил зайти через день. Когда я пришла во второй раз, я спросила, с какого языка они всё-таки хотели бы, чтобы я переводила.

– А вы нам как переводчик не нужны. Вы нам подходите для другой работы. Вы бы не хотели поехать за границу, например в Швецию. Я удивилась, война, а тут предлагают ехать  в такую интересную страну?

  А что я там должна делать?

– Ну, вы бы поехали в качестве корреспондента  какой-нибудь советской газеты. Швеция ведь страна нейтральная, и попутно выполняли бы ещё не очень сложные поручения.

При некоторой моей наивности, я всё-таки смекнула, о чём идёт речь, и не стала углубляться в эту тему. Но он продолжил её: "Очень вы нам подходите и внешность такая подходящая".

Вышла я от него в некотором смятении. Как ни странно, родители отнеслись к этому предложению спокойно. Они так ненавидели немцев, что одобряли всё, что могло им навредить. А может быть, не приняли это предложение всерьёз. Зато очень встревожился мой преподаватель шведского языка Аракин.

– Что вы? Вас готовят в шпионки, это очень опасно, особенно для женщины. Ни в коем случае не соглашайтесь.

Но предложение отпало само собой. Не подошла моя анкета, не пятый пункт, а  заграничные родственники, неизвестно где пребывающие. Мне обещали позвонить и не позвонили.

Я не очень огорчилась и стала искать другое место, и в октябре, не уходя из аспирантуры, опять таки с папиной помощью, устроилась на Автозаводе им. Сталина в какой-то конструкторский отдел переводчицей технической литературы. Работа была утомительная, ехать далеко, работали в плохо отапливаемом большом помещении, бывшем цехе. В технике я ничего не понимала и переводила только с помощью инженеров, не знавших английского языка, но понимавших, о чём идет речь. Так что профессионально я не преуспевала. Но зато всё-таки общалась с молодыми  людьми, и это было  развлечение. Подробнее о том, как я трудилась в роли переводчицы, я написала в одном из рассказов. Хочу заметить только, что в декабре 1942 года в трёхдневную командировку приехал Геннадий, и мы по вечерам встречались, но и об этом я тоже писала.

Зато об одном  неприятном эпизоде, свидетельницей которого мне пришлось быть, я не упомянула. В конструкторском бюро я в первый же день встретилась со своим соучеником по семилетке – Борисом Павловым. Особой симпатией он у нас в классе не пользовался, так – какой-то ни то, ни сё. Почему-то, несмотря на русскую фамилию, его считали немцем, но тогда это не имело значения. На заводе мы обрадовались друг другу, вместе пошли в столовую, вспоминали наших одноклассников, но держались церемонно, на «вы». Со своими коллегами, инженерами, Павлов не дружил и разговаривал только по делу. Со мной в перерывах беседовал охотно, но я скоро заметила, что он старается мне внушить, что войну мы проиграем, так как аккуратные  и талантливые немцы сильнее нас. Я почувствовала, что это тихая пронемецкая пропаганда. В ответ я молчала, а потом постаралась от него отдалиться, помалкивала, и дома маме полушутя, полусерьёзно говорила: «А Павлов-то - фашист». И как бы сама в это не верила. Другие, вероятно, этого не замечали. Но вот наступил январь 1943 года, и радио, а затем газеты объявили, что немецкая армия Паулюса, дошедшая до Сталинграда,  окружена. В это утро в конструкторском отделе все, начиная с начальника, выдающегося инженера, и кончая не очень грамотной секретаршей Валей, были радостно возбуждены, и только Павлов выслушал новость с кислым лицом. И на сей раз все это заметили.

После Сталинградской победы я стала подумывать, что мне не стоит терять время на заводе, всё равно хорошей переводчицей я не стану. В доме у нас снова появилась Люся Чёрная (на этот раз, по-видимому, без специального задания). Она приехала с фронта, устроилась в ТАСС, в отдел контрпропаганды, и звала меня пробовать свои силы в журналистике. Об этой небезуспешной попытке, которая, однако, впоследствии не реализовалась из-за пятого пункта, я тоже писала. Но, так или иначе, с завода я решила уйти. Оформить уход надо было в отделе кадров, помещавшемся в отдельном флигеле. Кадровик был очень недоволен, напоминал о военном времени, грозился не отпустить, но моё основное место, где я получала карточку, была аспирантура МГУ, и он ничего не мог сделать. Просидев у него какое-то время, я хорошо запомнила номер его комнаты – три. В один из последних дней моей работы на заводе, часа за два до окончания рабочего дня, к той части помещения, где сидела я и что-то  допереводила, а возле своего кульмана стоял Павлов и что-то чертил, появилась секретарша Валя, подошла к Павлову и негромко сказала: «Борис Павлович, вас вызывают в отдел кадров». – «А где он помещается?» – «Во дворе, во флигеле, комната номер один». Павлов положил резинку, чертёжный инструмент, надел пальто и вышел. У меня замерло сердце: я хорошо помнила, что комната отдела кадров – номер три. Павлова, очевидно, вызывали в первый отдел. Я не могла переводить дальше. Ждала. Павлов не вернулся. Никто, кроме меня, не обратил на это внимания. Хватились Павлова дня через два, телефона у него не было. Послали Валю, она вернулась в замешательстве: дверь в квартиру Павловых была запечатана. Соседи кратко информировали: «Арестовали всю семью - мать, отца и сына». Больше я о Павлове никогда ничего не слышала. Его пропаганда была противна всему моему существу, она действительно была враждебной – и не просто  Советской власти, а  России, стране, где я жила и которую любила, он хотел победы немцев, которые нас, евреев убивали, и всё же арест, почти у меня на глазах, произвёл тяжёлое впечатление. После ухода из конструкторского отдела поиски достойного применения своих возможностей не прекратились, и в 1943 году я захотела ехать на фронт! Случайно на улице встретилась с ифлийкой Геней Фрадкиной, которая служила на фронте переводчицей, выезжала на передовую линию и через громкоговоритель произносила текст листовок по-немецки. Впрочем, подробности я узнала позднее. А тогда просто попросила её помочь мне поехать на фронт переводчицей. Немецкий устный я знала довольно плохо, но это меня  не смущало. Научусь, это же не техническая терминология! Геня обещала помочь и обещание выполнила. Она прислала мне какого-то капитана из политотдела, который с места в карьер предложил мне ехать с ним. Он, дескать, всё устроит. На этот раз родители разволновались, особенно папа. «Если ехать на фронт, то это надо оформить через военкомат, а не с каким-то неизвестным капитаном». Но я не отступала. Спасла положение мама: она зашла на минуту в мою комнату, где сидел капитан. Когда он ушёл, она спокойно сказала мне: "Я не понимаю, почему на фронт надо ехать с наркоманом. Я посмотрела на его руки и глаза, он, несомненно, принимает наркотики". Этой фразы было достаточно, я испугалась. Я никогда не спрашивала её, правду ли она сказала, но я всю жизнь ей верила и думаю, что и на этот раз она меня не обманула. В следующий раз, когда он пришёл, я его увидела во дворе издали и спряталась в соседнем подъезде. Он никого у нас дома не застал и догадался, что я раздумала. Он написал мне отвратительное письмо, угрожал сообщить о моём «дезертирстве» в университет, но я понимала, что он не сможет этого сделать, и он действительно уехал, ничего никому не сообщив. После этого совсем уж неудачного опыта я примирилась с аспирантурой и с тыловой жизнью. В 1943 году начали возвращаться эвакуированные друзья, появились новые знакомые, и жить стало интереснее. Постоянно стала видеться с обеими Люсями, особенно с Порегайло, вернувшейся  откуда-то из-под Красноярска. Часто  стал заходить сын фармацевта, служившего в мамином госпитале, Мирон Харлап, музыкант и музыковед, кончивший консерваторию, человек очень образованный. Он был года на три старше меня, но гораздо образованнее, дружил с Леонидом Ефимовичем Пинским – (новый 1944 год я встречала вместе с ними). В нашей девичьей компании объявился аспирант-русист Марк Поляков – наш ровесник, очень уверенный в себе и очень забавный. В общем, мысли о фронте отпали. И тогда, в конце 1943 года, я подумала, не взяться ли за диссертацию, срок аспирантуры кончался летом 1944 года, в крайнем случае, осенью. Времени оставалось впритык. Когда я просмотрела набросок главы о Пристли, я поняла, что писать о нём я не смогу, это безнадёжно.

Нашла выписки из истории баллад на четвертушках листков, сделанные ещё в Ленинграде, сложила в конверт и явилась к Металлову. «И из этого вы собираетесь  сделать за полгода диссертацию?» – ужаснулся он. – «Вы знаете, – сказала я несколько  смущённо, вы не беспокойтесь. Я думаю, что я успею…».  Он пожал плечами, а я действительно успела. Дополнила выписки ещё каким-то материалом, разложила бумажки на нашем большом круглом столе по принципу сходности их содержания, ходила вокруг стола, мысли ни одной, но логика, та самая, которой папа когда-то меня небезуспешно учил, действовала. И месяца через два с половиной я накатала первую большую главу. Не было ни бумаги, ни копирок. Поэтому соседка  напечатала мой текст в одном экземпляре на двух сторонах листов. Члены кафедры великодушно согласились, чтобы  я им этот текст прочла вслух. И вот в солнечный весенний день я сложила свою главу в старый папин портфель и собралась ехать в университет. Перед уходом нашла маленький графинчик с разбавленным спиртом (спирт мама принесла из лаборатории), налила в рюмку и глотнула для храбрости. Затем в приподнятом настроении отправилась на Моховую. Пока ехала, думала: «А всё-таки хорошо я написала! Очень даже хорошо!» На кафедре были приветливы, я всем улыбалась и не испытывала никакого волнения (что волноваться, когда так прекрасно написано!) Уселась читать. Ко мне действительно хорошо относились и старые преподаватели, знавшие меня студенткой, Дмитрий Сергеевич Михальчи, Леонид Ефимович Пинский (я и теперь с ними общалась), и тот же Металлов, и аспиранты, пришедшие позднее меня. Прочла около трети главы, и вдруг хмель из меня вышел, и я усомнилась, так ли уж прекрасно я написала, а вдруг это белиберда?  Подняла голову, посмотрела на слушателей, нет, ничего, слушают! Продолжала уже не так уверенно, но довольно спокойно. Главу одобрили. Обсуждение второй и  третьей глав тоже прошло благополучно. Хотя новый преподаватель Роман Михайлович Самарин, сделавший после войны блестящую карьеру и оказавшийся выдающимся антисемитом, и сделал какие-то замечания, на которые немедленно ответили  Пинский и Михальчи (как это нашу девочку критикуют!). В общем, к лету диссертация на тему «Английские баллады, как лиро-эпический жанр» была готова. Её надо было  перепечатать и дать оппонентам. Тут я опять сблизилась с папой. Иностранной машинки не было, и он своим прекрасным почерком вписал все цитаты из английских баллад и некоторых скандинавских. Диссертация моя ему очень понравилась. Хорошо написана, серьёзно. «Знаешь, дочка,  а из тебя выйдет учёный!», сказал он. Но не моя ученость затронула его сердце. Нежность, которая незаметно накапливалась годами, вышла наружу. Защита была назначена на октябрь 1944 года, а оппонентами согласились быть старый профессор Александр Александрович Смирнов и молодой доцент Александр Абрамович Аникст. До защиты я съездила в Ленинград, а в сентябре – в Курск. В Курский педагогический институт меня распределили, и я поехала договориться, что начну читать курс западноевропейской литературы после защиты.  А в Ленинград, куда  через полгода после снятия блокады свободно нельзя было  ещё проехать, под предлогом, что мне нужна консультация профессора Алексеева. Этот предлог не возымел бы никакого действия, если бы не знакомство с женой заместителя наркома просвещения Ниной Ивановной Золотухиной. Она  была аспиранткой на филфаке ЛГУ, но во время  войны муж получил повышение и перевод в Москву, и она соответственно перевелась в аспирантуру филфака МГУ. Она относилась ко мне с симпатией и помогла получить командировку в ЛГУ. На самом деле я хотела  повидать уцелевших родственников, особенно Ирму. Как она была поражена, когда увидела меня в дверях!  Так радовалась! Отец её, дядя Озиас, умер в декабре 1941 года, его младший брат Гриша умер 1 января 1942 года, а Ирма с матерью, тётей Лёлей, выдержали, так же, как  семья дяди Арона. Однако поразили меня  не родственники, а  город. Он ослеп, здания в центральной части в большинстве были целы, а окна выбиты. Вместо стёкол – фанера. Из мостовой многих улиц пробивалась сорная трава. Людей было мало (на Васильевском острове встретила двух человек), детей совсем не было.

Почему я забрела в Этнографический музей, по какому делу,  не помню, но я прошла три пустых этажа и только на четвёртом обнаружила одну сотрудницу. То же самое было в Пушкинском доме, где работал проф. Алексеев. Я прошла через анфиладу пустых комнат, мне кажется, их было десять, в последней, одиннадцатой, сидела маленькая старушка. В канцелярии филфака я, наконец, получила справку, что кончила первый курс аспирантуры и сдала два кандидатских экзамена. Это было существеннее консультации Алексеева, с которым я, в конце концов, встретилась. В начале октября я защитилась. Защита прошла хорошо, хотя профессор Смирнов в своём огромном отзыве, в общем, хвалебном, выдвинул серьёзные возражения, так что Аникст даже заволновался за результаты голосования и в свой устный отзыв  добавил лестные замечания. От возражений Смирнова, вполне дельных, я отбилась, и из девятнадцати голосов, решавших судьбу диссертации, лишь один был отрицательный. Родители на защите присутствовали, но так, чтобы я их не видела. Они, конечно, волновались, но  в конце были очень довольны. А я, уже дома, плакала и говорила, что не хочу быть кандидатом и не хочу ехать в Курск. Можно было не ехать, но для этого надо было выйти замуж за Мирона, с которым я дружила, но к которому других чувств не испытывала, и я не захотела.

Жизнь в Курске поначалу была очень трудной. Выглядела я совсем девчонкой. Люди неосведомлённые принимали меня за первокурсницу. Моих старших коллег это вовсе не умиляло, а студентов (вернее, студенток) смущало. Здание института, переделанного из общежития, не отапливалось, электричества, как всюду в городе, не было. В длинной и довольно узкой аудитории было холодно и утром темно, а лекции начинались в восемь часов. В задних рядах шумели: «Нам не слышно, не видно». Но я не испугалась, в перерыве серьёзно поговорила со слушательницами, и всё наладилось. Я бойко пересказывала машинописные лекции Пинского, которые мне удалось раздобыть, что-то добавила, очень упростила, так что слушательницы воспринимали лекции  естественно и успевали записывать. Хуже было дома. Меня поместили в квартиру, где жил заведующий кафедрой литературы, так называемый профессор Назаренко, с молодой женой и двумя детьми. Комната, где мне предстояло жить, была пустой: в ней была белёная печка, один стул и вместо кровати железная крышка от несгораемого шкафа и соломенный матрас. Я раздобыла стол, ещё один стул и керосиновую лампочку. Дрова покупала на рынке и тащила их на санках на четвёртый этаж. Топила Наташа, домработница семьи Назаренко, которая просиживала у меня несколько часов, чтобы не сидеть с хозяевами и чтобы рассказывать мне, как они живут и что она о них думает. Температура в комнате выше +12-13° не поднималась. Я как-то умудрялась мыться в тазике, по частям. Обедала в приличной столовой за карточку, а как и где кипятила чайник, не помню. По вечерам готовилась к лекциям. Ложилась поздно и перед тем, как лечь на своё ложе, надевала на себя всё тёплое, что у меня было. Месяц разделяла со мной это ложе Софья Ивановна Востокова, которая приезжала из Москвы и читала часть курса западной литературы. Во втором полугодии она почему-то ездить перестала. Несмотря на все «неудобства» моей жизни (кстати, «удобства» были во дворе), я до зимних каникул безропотно терпела, но в январе разыгрался скандал. Мадам Назаренко приревновала ко мне своего мужа и устроила сцену ревности. Я была поражена: старый (по моим тогдашним понятиям), красноносый, с сажей на щеках от железной печурки, кому он мог понравиться?

От обиды я горько плакала, пошла в деканат и заявила, что я в этой квартире жить не буду. Заместитель декана, милейший украинец Пётр Иванович Бульбанюк предложил поселиться у него. Его жена умерла совсем молодой, жил он с двумя дочками, одиннадцати и девяти лет, Ласточкой и Тамарой, и тёщей Ольгой Ивановной. Проницательная тёща сообразила, что я не буду притязать на её зятя и приняла меня любезно. За карточку она меня кормила и поила вместе со всей семьёй. Квартирка была трёхкомнатная в одноэтажном домике, чистая, уютная и не такая холодная. Одну комнатушку сдали мне. Так устроились мои жилищные дела. На каникулы я всё-таки, не имея вызова, прорвалась домой. О том, как я добиралась до Москвы, я написала в рассказе "На Курской ж.д.". Когда вернулась в Курск, укрепилось общение с окружающими. Студентки относились ко мне очень хорошо, но однажды невольно подвели меня. Как-то на лекцию (по странному предзнаменованию, о Данте) ко мне пришли заместитель директора, фамилию не помню, заведующий кафедрой Назаренко и заместитель декана Бульбанюк. Я добросовестно пересказала лекцию Пинского, и студентки, как всегда, молча её записали. Посетители мою лекцию раскритиковали, нашли сухой, но я не огорчилась. Студенткам интересно – это главное. Лекция имела забавное и не совсем приятное продолжение. На следующей своей лекции Назаренко (читал он русскую литературу) обратился к тем же студенткам с не слишком умным замечанием. «Вот у Елиной вы сидите тихо, а у меня шумите». И услышал в ответ: «Так её интересно слушать, а вас нет!» Понятно, что после этого его отношение ко мне не стало более дружественным. Зато со студентками я чувствовала себя совсем свободно.

У одной моей самой лучшей студентки, немногим моложе меня (они все из-за войны задержались с занятиями), которая заходила ко мне, побывала в гостях и я. Побывала  и у лаборантки кафедры литературы Татьяны Ивановны и подружилась с преподавательницей истории Анной Григорьевной Гомберг.  О них я написала в рассказе «Три визита». Хочу только добавить, что Анна Григорьевна, увлекавшаяся Художественным театром, стала обучать меня актёрской игре по системе Станиславского. После занятий в пустой институтской аудитории я разыгрывала с ней этюды. Кроме институтских знакомых, у меня сложились очень хорошие отношения  на почте и на телефонной станции. Когда я приходила отправлять письма, девушка-почтарка кричала: «Нина, тебе опять письмо!» А на телефонной станции заведующая, ведавшая междугородними  переговорами, которые тогда были только служебными, говорила: «Сидите и ждите, я вас всё равно пропущу между ними». Я ждала, и она действительно совершенно бескорыстно пропускала меня, и я звонила домой. А что было дома? Родители работали, мама в госпитале, в своей лаборатории, папа в Наркомфине. Близилась победа над Германией, и он высчитывал, какие репарации она должна заплатить России. Это был его личный вклад в экономическое восстановление страны. Немцев он ненавидел и не щадил. Во время  войны в нём окрепло сильное национальное чувство. Он жалел, что сменил своё настоящее  еврейское имя Герш на имя Генрих, которое дала  ему тётя Оля. Но я не захотела менять своё отчество, которое  мне нравилось и было зафиксировано во всех  документах, и он остался Генрихом.

Оба они очень по мне скучали. Но мама высоко оценила, что её не очень приспособленная и не самостоятельная, как казалось окружающим, дочь, в трудных условиях не растерялась и проявила себя достаточно стойко. Она гордилась моими житейскими достижениями гораздо больше, чем  академическими успехами. А папа жалел меня и хотел, чтобы я поскорее вернулась домой. Он чувствовал себя неважно, скрытая болезнь подтачивала силы, он, очевидно, ощущал, что ему недолго осталось жить, и хотел, чтобы его единственная дочка, которую он к старости всё больше любил, была рядом с ним. Как всегда, когда он чего-то хотел, он стал этого добиваться, и, как всегда, ему это удалось. Он обратился к высшему начальству, пожаловался на дурное самочувствие и попросил, чтобы помогли его единственной дочери освободиться от места, куда её распределители, и чтобы она вернулась в Москву. Начальство так им дорожило, что  обратилось в Наркомпрос, и отец получил положительный ответ. Одновременно Наркомпрос  утвердил и место моей будущей работы – в Академии педагогических наук. Это был последний раз, когда папа помог моему устройству в жизни. Так, после окончания учебного года, в июне 1945-го, я вернулась домой. Настоящего народного праздника Победы, какой был в Москве, я не видела. Провожали меня  студенты очень трогательно: заказали огромный торт с моим именем. Сердечно простилась я с Бульбанюками и, конечно, с Анной Григорьевной, а с остальными коллегами - прохладно. Но, в общем, о Курске у меня сохранились хорошие воспоминания.

 

Генрих

 

 

Вторая половина 1945 года и первая 1946-го прошли спокойно. Правда, начиная с 1943 года, уже ощущался  государственный антисемитизм, при приёме на работу проявилась дискриминация, но это ещё не носило злокачественного характера. Папа продолжал  свою сложную деятельность, в частности, заканчивал расширенное и углублённое издание своей книги, она стала называться «Иностранные валюты и механизм международных расчётов», и он теперь был её единственным автором. Вышла она в 1946. Мама ушла с работы. Захотела, как она говорила, заняться домом. А я трудилась в Академии педагогических  наук, которую называла «шарашкиной конторой». Вначале меня определили в Педагогическую энциклопедию, которая только подготавливалась, составляли словник, беседовали с будущими авторами. Кто был назначен главным редактором, не помню, а секретарём некто Перовский, сочинявший на работе кандидатскую диссертацию с помощью своих сотрудников, всех, кроме меня. Был он ненавистником евреев, и однажды, уже весной, я случайно услышала его тихую беседу  с профессором педагогики Медынским. Речь шла о пропавшем мальчике, как раз перед еврейской Пасхой. Не все слова были сказаны, но понять намёки было нетрудно. Так я лично столкнулась с кровавым наветом, и моя скрытная нелюбовь к Перовскому (вполне взаимная), естественно, усилилась. Сама моя работа была скучная, бессмысленная: то надо было в словник вставлять какую-нибудь фамилию или понятие, то вычёркивать! В этом занятии  рабочий день и проходил. К счастью,  в мае 1946 года открылся новый отдел, и понадобились люди, знающие иностранные языки. Среди штатных сотрудников Академии таковых, кроме меня, не оказалось, и меня сразу же перевели в ещё несформированный отдел. Начальником стал милейший старик (теперь бы его назвали пожилым) Василий Алексеевич Грачев (в просторечии Васенька), достаточно образованный в области педагогики и понимавший  немецкие тексты и не слишком сложные английские. Появились новые сотрудники, среди них, одна из первых, Вера Лапчинская, с которой мы подружились  и дружили до моего отъезда (она умерла, когда я уже была в Израиле). Нас поместили в старинном здании в Лаврушинском переулке, откуда Наполеон смотрел на пылающую Москву, а в советское время здание заняли под педагогическую библиотеку. Благодаря порядочности и профессиональной заинтересованности Василия Алексеевича  и некоторой моей инициативы, у нас образовался очень милый коллектив: Елизавета Семёновна  Лифшиц («старушка»), Александр Абелевич Нусенбаум ("Абелевич") – оба смолоду занимались педагогикой и разбирались в педагогической литературе на иностранных языках. Вместе с Грачёвым это было наше старшее поколение. Вера Лапчинская, трудившаяся над диссертацией по истории педагогики (полуукраинка-полурусская), пришедшая позднее Наташа Молдавская (полурусская-полумолдаванка), филолог, ифлийка, как и я, а также Ира Бунина, о которой я писала, были поколением младшим. Ладили мы хорошо, добросовестно делали переводы и рефераты с разных языков, но нас, филологов, педагогика не слишком занимала.

На моих попытках  опять заняться преподавательской  и научно-исследовательской деятельностью я остановлюсь дальше, хотя хронологически они происходили в это время (фактически они относятся к другому, более позднему времени, когда я уже поплыла самостоятельно).

До осени 1946 года жизнь текла равномерно и спокойно, а затем вдруг настали серьёзные и тяжёлые перемены.

 

 

 

 

 

 

 


   



    
         

___Реклама___