| "Заметки" | "Старина" | Архивы | Авторы | Темы | Гостевая | Форумы | Киоск | Ссылки | Начало |
|
©"Заметки
по еврейской истории"
|
Сентябрь 2007 года
|
О «христианском милосердии к еврею»,
или Муки жертвы глазами палача
(Из воспоминаний русского чиновника)
Сыны твои и дочери твои отданы другому народу,
а глаза твои видят и истаивают по ним целый день, но нет силы в руке твоей…
И безумным сделаешься от того, что увидишь пред глазами своими…И станешь ужасом, и притчею, и посмешищем среди всех народов,
к которым приведет тебя Г-сподь.И будешь ты служить там божествам иным – дереву и камню.
(Дварим, 28:32–34)
1
Кто способен лучше рассказать о муках: палач или его жертва? Жалоба жертвы естественна, исходит из самого сердца; не надо искать ей причину. У палача же, если он вдруг вообще раскрывает рот, могут быть тому две причины. Либо то, что сам он творит и видит, вдруг пересекает границу способности видеть мучения и горе – даже со стороны, чужие; либо сам рассказ, как бы «сочувственный», делается ещё одной, завершающей и особо изощренной формой издевательства. Окончательного торжества над врагом, раздавленным настолько, что он как бы уже и не враг, а ходячее (если еще способен ходить) свидетельство полной победы над ним. Эсэсовцы, да сотрется память о них, выстраивая голых евреев на краю рва, тоже иногда, в минуту высшего своего торжества, делались обходительны, улыбались своим жертвам и любезно спрашивали, в кого стрелять первого... История, которую мы предлагаем вашему вниманию, необычна тем, что в ней оба названных мотива причудливо переплетаются, так что даже сам рассказчик-палач, вероятно, затруднился бы разделить их.
Есть еще одно различие в рассказах с той и другой стороны. Жертву можно подозревать в склонности к преувеличению, с его стороны естественной; но главное – на высоте истинного страдания человек теряет дар слова и выражает его совсем иным языком. Движением, звуком и прочим, чем будет обильно предстоящее повествование… Другое дело палач, а особенно – если от его лица ведет рассказ один из столпов русской словесности, талантливейший мастер слова Н. С Лесков.
Тогда происходит нечто совершенно необыкновенное. Потрясение. Осознание того, насколько далеким от нас может быть даже нечто знакомое, что "проходили в школе по истории". Осознание того, насколько неведомы нам исторические масштабы событий. О катастрофе существует целая литература; тема еще жива и отзывается болью. Но были в истории еврейского народа трагедии не столь "финальные" и как будто отошедшие уже вглубь времен – но не менее пронзающие душу и касающиеся болевых точек современности… Несколько точных и страшных слов, плод мастерства и таланта автора небольшого повествования, могут приблизить события и рассказать больше, чем толстые тома истории. Итак, слово чиновнику (из повести "Владычный суд").
2
Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кирилловича Ключарева, который впоследствии служил директором департамента государственного казначейства и был известен как "службист" и "чиновник с головы до пяток"...
Он был неутомим, деловит, логичен, сух, любил во всем точность и не обличал слабостей сострадательного сердца. Правда, он очень любил свою комнатную белую собачонку с коричневыми ушами; целовал ее взасос в самую морду; бывал в тревоге, когда она казалась ему грустною, и даже собственноручно ставил ей промывательное; но я никогда не видал, чтобы в его сухом, почти жестоком лице дрогнул хотя один мускул, когда он выгонял со службы многосемейного чиновника или стриг в рекруты малолетних еврейчиков, которых тогда брали на службу в детском возрасте.
Речь идет о рекрутском наборе среди евреев, имевшим место в течение практически всего времени царствования Николая Первого, с 1827 по 1856г., то есть в течение почти 30 лет, по норме гораздо более высокой, чем среди христианского населения, – да еще и в детском возрасте.
Эта приемка жидовских ребятишек поистине была ужасная операция. Закон дозволял приводить в рекруты детей не моложе двенадцатилетнего возраста, но "по наружному виду" и "на основании присяжных разысканий* принимали детей и гораздо моложе, так как в этом для службы вреда не предвиделось, а оказывались даже кое-какие выгоды – например, существовало убеждение, что маленькие дети скорее обвыкались и легче крестились.
Пользуясь таким взглядом, евреи-сдатчики вырывали маленьких жидочков из материнских объятий почти без разбора и прямо с теплых постелей сажали их в холодные краковские брики (род телеги) и тащили к сдаче.
Какими душу разрывающими ужасами все это сопровождалось, об этом не дай Бог и вспомнить! По всем еврейским городам и местечкам буквально возобновлялся "плач в Раме": Рахиль громко рыдала о детях своих и не хотела утешиться.
Евреи-сдатчики… Так начинается перекладывание вины за все эти ужасы на плечи самих же евреев. Начинается – но отнюдь не заканчивается, как мы увидим далее.
К самой суровости требований закона, ныне – слава Богу и государю – уже отмененного, присоединялась еще к угнетению бедных вся беспредельная жестокость жидовской неправды и плутовства, практиковавшихся на все лады. Очередных рекрут почти никогда нельзя было получить, а приводились подочередные, запасные и вовсе неочередные; а так как наборы были часты и производились с замечательною строгостью, то разбирать было некогда и неочередные принимались "во избежание недоимки" с условием перемены впоследствии очередными; но условие это, разумеется, никогда почти не исполнялось. "Записано, и с рук долой". Принятое дитя засылали в далекие кантонистские баталионы, и бедные родители не знали, где его отыскивать, а к тому же у рачительных партионных командиров, по-своему радевших о христианстве и, вероятно, тоже по-своему его и понимавших, значительная доля таких еврейчиков оказывалась окрещенными, прежде чем партия приходила на место, где крещение производилось еще успешнее. Словом, ребенок, раз взятый от евреев-родителей, был для них почти что навсегда потерян.
Итак, закон суров, но справедлив, он весь – радение о благе Отечества, а вся жестокость, да еще и беспредельная, – от жидов, от кого же еще… Семилетнему ребенку, отрываемому навсегда от родителей, легче или тяжелее от того, что он очередной или неочередной… Точно так же во времена более поздние нацисты, принявшие эстафету ненависти к евреям от христиан, "спускали" еврейскому самоуправлению в гетто цифру отправляемых с очередным эшелоном, предоставляя евреям честно и справедливо решать между собой, кому жить, а кому ехать на смерть! А в других случаях – главе семейства решать, кого вписать в свой паспорт (и тем спасти на некоторое время от смерти): жену или мать? Или – которых двоих из четверых своих детей? От такого "выбора" люди сходили с ума. Не просто убить – а еще и поиздеваться, и надругаться, и притом порассуждать о жестокости жидовской неправды и плутовства… Морализировать, пригвождать к позорному столбу людей, на которых свалилось такое, сводящее с ума горе… Вам бы такое – посмотрели бы мы на вас, "честных христиан"! Позор – и вам, и вашему "богу"!
И еще – о законе. Один иностранец, путешествовавший по России еще задолго до описываемых событий, писал: "Суровость здешних законов сильно смягчается необязательностью их исполнения"; сами же россияне поныне говорят: "Закон – что дышло: куда повернешь, туда и вышло". Но в нашей истории нетрудно увидеть одну примечательную особенность этой извечной российской гибкости закона, одно исключительное направление, в котором он разворачивается. Брать много моложе, чем положено, – это пожалуйста, при всей очевидности попрания закона; но взять меньше положенного??? Наборы были часты и производились с замечательною строгостью, и потому разбирать было некогда, и неочередные принимались во избежание недоимки. Недоимка – вот единственный смертный грех против закона, все прочее – "закон – что дышло"… лишь бы только отступление обернулось против еврея, но не на пользу ему!
Дальше, однако, еще хуже.
3
Самая вопиющая несправедливость при сдаче детей заключалась в том, что у них почти у всех без исключения никогда не бывало метрических раввинских выписей, и лета приводимого определялись, как я сказал, или наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми "присяжными разысканиями", которые всегда были еще обманчивее. Что такое были эти присяжные разыскания, это весьма интересно и в своем роде может быть поучительно для некоторых мечтателей, имеющих высокое понятие о еврейской религиозности. Шесть или двенадцать жидков присягали где-то, что они "достаточно знают, что такому-то Шмилику или Мордке уже исполнилось двенадцать лет", и на основании этого документа принимались в рекруты дети, которым было не более семи или восьми лет. Случаев этих было бездна. Бывало и то, что одна дюжина сынов Израиля, нанятая присягать сдатчиками, присягала, что Мордке двенадцать лет, а другая, нанятая для того же родителями ребенка, под такою же присягою удостоверяла, что ему только семь дет. Бывало даже, что и одни и те же люди присягали и за одно и за другое. Это объяснялось возникновением при описываемых мною обстоятельствах особого промысла "присягателей": из самого мерзкого отребья жидовских кагалов, так хорошо описанных принявшим христианство раввином Брафманом, составлялись банды бессовестных и грубо деморализованных людей, которые так и бродили шайками по двенадцати человек, ища работы, то есть пытая везде: "чи нема чого присягать?"
Евреи-сдатчики, евреи-присягатели… Самая ужасная и грязная часть работы должна была производиться самими евреями. Взгляд врагов наших всегда направлен на худших из нас, а не на лучших, а для самых черных своих замыслов они всегда найдут худших из худших! Злодеи есть всегда и у всех. Сказал Моше незадолго до своей смерти, в конце сорокалетних странствий нашего народа в пустыне: "Может быть, есть среди вас мужчина или женщина, или семейство, или колено, чье сердце отвращается ныне от Г-спода, Б-га нашего, чтобы идти служить божествам тех народов; может быть, есть среди вас корень, несущий яд и полынь" (Дварим, 29:17). Евреи-сдатчики и присягатели, несущие горе – яд и полынь – братьям своим, отнимающие у них детей для крещения… Конечно, им и самим туда же дорога, "служить божествам тех народов"! При чем же тогда "еврейская религиозность" – ведь такие как раз от нее дальше всего!
И вот, враги дали им власть и страшную силу над всеми остальными евреями, сделали их дубиной фараонова закона. Но помимо того, что у злодеев этих "свои корни", враг еще и помогает им стать такими. Задолго, загодя. Закон о рекрутском наборе 1827-го года – не первый антиеврейский закон, хотя, быть может, и самый жестокий. Много было отчаявшихся евреев, деморализованных страшной бедностью, царившей в черте оседлости из-за скученности (по выражению автора в другом месте, "друг у друга на носу сидят"), запретов на владение землей и ограничений на многие занятия. В таких условиях легким делом становится чернить евреев – занятие, которое становилось смыслом жизни у выкрестов вроде упомянутого автором некоего Брафмана, произведенного, скорее всего, в раввины издателем его пасквилей. Это становится у них средством мести братьям, ненавидящим их за предательство, – и спасением от угрызений совести или того, что от нее осталось…
Вернемся, однако, к нашему повествованию.
Вся кощунственная мерзость этого… была всем узрима до очевидности; но... дело, обставленное с его формальной стороны, не останавливало течения этого "порядка". Ни судить, ни рядить, ни заступиться за слабого при самом очевидном его угнетении не было ни времени, ни средств, ни охоты...
Да; я не обмолвился: не было уже и охоты, потому что в этом море стонов и слез, в котором мне в моей юности пришлось провести столько тяжких дней, – отупевало чувство, и если порою когда и шевелилось слабое сострадание, то его тотчас же подавляло сознание полнейшего бессилия помочь этому ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов.
Можно ли сравнивать описанное в этой повести с недавней катастрофой? Тогда ведь тоже вырывали детей из рук отцов и матерей! Но в последней катастрофе также и родители были обречены на смерть и знали это. А тогда… Набор кантонистов продолжался не год и не два, не три и не четыре, – с 1827-го по 1856 год, почти тридцать лет! Родители должны были с этим нестерпимым горем своим жить дальше, рожать и растить новых детей – для того же…
Ужасные картины, повторяясь изо дня в день, притупляли впечатлительность даже и в не злом и в доступном состраданию сердце.
"Привычка – чудовище".
Мы видим, что наш герой-чиновник не чужд угрызений совести; но это лишь еще больше делает его сообщником упомянутого "раввина" в очернении евреев, – и объясняет, почему он, по видимости умный и интеллигентный, не понимает, насколько нельзя верить тому "раввину" и подобным ему, и столь охотно принимает его "свидетельства".
На наших глазах личность героя раздваивается. "Сострадательный" человек – и работающий как машина чиновник; вторая сторона, впрочем, гораздо сильнее и деятельнее первой. Если первый совершенно бессилен "помочь этому ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов", то второй…
Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали), надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрывалось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню... Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна.
Всякий, вероятно, легко поймет, как при такой жизни у меня было мало времени для того, "чтоб сердцем умилиться, о людях плакать и молиться".
Помочь – нельзя. Не участвовать в этом – тоже нельзя почему-то, хотя наш герой не кормится одною службою! Он – помещик, имеющий крепостных, как он упоминает в одном месте в рассказе! И, гляди же, – трудится, без сна и отдыха, не щадя живота!
Есть еще одно (кроме очернения жертвы) замечательное средство поладить со своей совестью, занимаясь годами, или даже всю жизнь, чем-то жестоким и мерзким: сделать, хотя бы один только раз, какое-нибудь добро – наперекор общему порядку и всему содеянному тобой до и после этого. Конечно, случай должен быть исключительный; это и составляет предмет нашего повествования.
4
Но как нет правил без исключения, то и тут, в этой тягостной полосе моих ранних воспоминаний, есть одно исключение, с которым для меня соединяется самое светлое воспоминание о небольшом и, конечно, неважном, но, по моему мнению, в высшей степени замечательном я оригинальном происшествии, бросающем мягкий и теплый луч света на меркнущую в людской памяти личность благодушнейшего иерарха русской церкви, покойного митрополита Киевского Филарета Амфитеатрова.
Может статься, что читатель будет немножко удивлен: кое общение митрополиту с жидовским набором?! И впрямь есть чему удивляться; но чем это кажется удивительнее, тем должно быть интереснее.
Действительно, есть чему удивиться читателю: какое дело благодушнейшему иерарху русской церкви до того, что творит русский царь-христианин и тупо исполняющая его волю огромная государственная машина – тысячи чиновников-христиан от мала до велика? Тем более по такому небольшому и, конечно, неважному для всякого доброго христианина поводу, как жидовский набор? Тем более – при том отношении "благодушнейшего иерарха" к жидам вообще, которое мы с вами еще увидим далее, – и которое, впрочем, пребывает в чудесной гармонии с двухтысячелетней традицией отношения христиан к евреям.
В это-то время, – может быть даже в один из самых надоедных дней, я сидел раз вечером за своим столиком в присутственной комнате и читал одну за другою набросанные мне жалобы. Их, по обыкновению, было очень много, и большинство их – почти тождественного содержания. Все они содержали одни и те же сетования и были написаны по одному очень грустному и очень пошлому шаблону. Но вдруг мне попал в руки листок прескверной, скомканной бумаги, на котором невольно остановилось мое внимание. От этой бумажонки так и несло самым безучастным и самым непосредственным горем, которого нельзя было не заметить, как нельзя не заметить насквозь промерзшего окна, потому что от него дышит холодом. Самый вид этой бумажонки напоминал того нищего, про которого Гейне сказал, что у него
Глядела бедность в каждую прореху,
И из очей глядела бедность.
Я почувствовал неотразимую потребность самым внимательным образом вникнуть в эту бумагу, но лишь только приступил к ее чтению, как сейчас же увидал, что это было почти невозможно. Невозможно было понять: на каком это было писано языке и даже каким алфавитом. Тут были буквы и польские, и русские, и вдруг между ними целое слово или один знак по-еврейски. Самое надписание было что-то вроде надписания, какое сделали гоголевские купцы в жалобе, поданной "господину финансову" Хлестакову: тут были и слова из высочайшего титула и личное имя председателя, и упоминались "уси генерал-губернатора, и чины, и ваши обер-преподобие, увместе с флигерточаков (это должно было значить флигель-адъютант Чертков. Прим. автора.), и увси, кто в бога вируе".
Словом, было видно, что проситель жаловался всем властям в мире и все это устроил в такой форме, что можно было принять, пожалуй, за шутку и за насмешку и было полное основание все это произведение "оставить без последствий" и бросить под стол в корзину. Но опять повторяю, здесь "глядела бедность в каждую прореху, и из очей глядела бедность", – и мне ее стало очень жалко.
Вместо того, чтобы отбросить бумажонку за ее неформенность, как "неподлежаще поданную", я ее начал читать и "духом возмутился, – зачем читать учился". Нелепость в надписании была ничто в сравнении с тем, что содержал самый текст, но зато в этой нелепости еще назойливее вопияло отчаяние.
Проситель в малопонятных выражениях, из коих трудно было добраться до смысла, рассказывал следующее: он был "интролигатор", то есть переплетчик, и, обращаясь по своему мастерству с разными книгами, "посядал много науки в премудрость божаго слева пообширноого рассуждения". Такое "обширное рассуждение" привело его в опалу и у кагала, который в противность всех правил напал ночью на домишко "интролигатора" и с его постели увлек его десятилетнего сына и привез его к сдаче в рекруты. "Интролигатор" действительно не был на очереди и представлял присяжное разыскание, что взятый кагалом сын его имеет всего семь лет; но очередь в эти дни перед концом набора не наблюдалась, а кагал в свою очередь представлял другое присяжное разыскание, что мальчику уже исполнилось двенадцать лет.
Интролигатор, очевидно, предчувствовал, что мирская кривда одолеет его правду, и, не надеясь восторжествовать над этою кривдою, отчаянно молил подождать с принятием его сына "только день один", потому что он нанял уже вместо своего сына наемщика, двадцатилетнего еврея, и везет его к сдаче; а просьбу эту посылает "в увперед по почте".
Только что наш герой-чиновник говорил о евреях-сдатчиках и присягателях – и вдруг, когда дело дошло до самой сути рассказа, за ребенком вдруг является кагал… Куда вдруг подевались ненавистные кагалу "сдатчики"? Тут-то и собака зарыта: почему именно этот жид – один из многих тысяч – удостоился писательского внимания к своему бедствию, а мировую литературу обогатил этот перл – истинная песнь страдания? "Мученик кагала" – вот что нужно мировой литературе! Виноват кагал, то есть сами жиды – вот "социальный заказ" кагала христианского!
Так как самого интролигатора с его наемщиком не было в Киеве, а его мальчик был уже привезен и завтра назначен к осмотру, то было ясно, что если он окажется здоров и тельцем крепок, то мы его "по наружному виду" пострижем и пустим в ход.
Пострижем и пустим в ход. Как барана на бойне. От барана, впрочем, хоть выгода есть – шерсть и мясо. Взрослые рекруты, в большинстве своем, приспосабливаются, становятся солдатами, и если потом гибнут – то на войне, с пользой для Отечества. А эти дети? Что проку от них, кроме одного крещения? У Н. С. Лескова сие остается совершенно за рамками повествования. Но у нас есть свидетельство другого русского писателя – А. И. Герцена, повстречавшего однажды партию этих самых "жидочков", гонимых невесть куда, на бескрайних просторах Отечества. Но это не теперь; наберемся терпения.
С этим я и отложил просьбу интролигатора в сторону с подлежащею справкою и пометою. Более я ничего не мог сделать; но прошел час, другой, а у меня ни с того ни с сего из ума не выходил этот бедный начитанный переплетчик. Мне все представлялось: как он прилетит завтра сюда с его "обширным рассуждением", а его дитя будет уже в солдатских казармах, куда так легко попасть, но откуда выбраться трудно.
И все мне становилось жальче и жальче этого бедного жида, в просьбе которого так неожиданно встречалось его "широкое образование", за которым мне тут чувствовалась целая старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе. Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь свое мнение о духе закона, сокрываемом буквою, – стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук и полоскании скляниц, – и вот дело готово: он "опасный вольнодумец", которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника, совсем позабыл Бога и не думал о его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности – это было бы ничего, – его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то ширь, какая-то свобода духа, - вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может.
Жальче и жальче. Чиновником больше руководит преходящее и изменчивое чувство, чем какие-то моральные принципы; завтра он, быть может, проснется с другим настроением… Он не "невольник чести", словами Лермонтова! Но также и жалость эта – особого рода. Ее пробуждает и подогревает совершенно особенный дух, особенный "запах жареного", который учуял наш герой, – и без которого подопечный его жид хоть сто раз тресни и пропади вместе с сыном своим и со всем своим жидовским горем! И что же это? – Старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе! История, одна сторона которой – тысячелетиями доводящая христиан до бешенства еврейская жестоковыйность – упорство в хранении своей веры и своего еврейства. Упорство, против которого православный царь уже потерял терпение и решился на меры, поставленные на государственную ногу, – и зверские даже в восприятии иных его послушных, как машина, и привычных ко всему чиновников! Море стонов и слез, в котором мне в моей юности пришлось провести столько тяжких дней… Зато другая сторона – отрада сердцу христианскому, отрада большая, чем насильственное крещение, даже массовое, бывшее истинной целью рекрутского набора детей. Что же это? Когда еврей сам бежит в ловушку, когда удается вбить клин между "духом закона" и "буквою его", – и он бежит, гонимый жаждой "пораздвинуть умственный кругозор"! Решивший вдруг, что дух закона сокрываем буквою, а очищение сердца противоречит умыванию рук и полосканию скляниц!
Кстати сказать, русская церковь сама отнюдь не склонна была любоваться разнообразием мнений на своем собственном подворье; она вела смертельную борьбу со всяким инакомыслием и сектами, стараясь уничтожить и стереть их с лица земли, используя всю мощь государства, но более всего воевала в свое время с сектой "жидовствующих" (подражавших евреям) и "перешедшими в жидовство" (сделавшими гиюр). Последним уготовано было наказание жесточайшее во всем Уложении о наказаниях: сожжение живьем обоих, как самого "предателя истинной веры", так и еврея, "совратившего" его. Так был сожжен граф Потоцкий; немало было и других случаев.
Как бы там ни было, читатель, знакомый в какой-то мере с творчеством Н. С. Лескова, остановится здесь в недоумении: насколько солидарен сам автор со своим героем-чиновником в его нелюбви к жестоковыйности еврейской? Последний упоминает выше о мечтателях, имеющих высокое понятие о еврейской религиозности, с явной иронией. Автор же в другом своем произведении, написанном на несколько лет позднее (может быть, в этом все и дело?) предстает перед нами как отменный образец подобного мечтателя, и даже пылкого почитателя еврейской религиозности! Дело в том, что Н. С. Лесков – глубоко верующий христианин (в отличие почти от всех прочих известнейших классиков русской литературы); он очень небезразличен к духовным битвам своего времени, не утихающим с начала эпохи Просвещения. Было по-прежнему актуальным дать отпор не местечковому, а настоящему опасному вольнодумцу – Вольтеру, этому порождению дьявола, отцу европейского безбожия, общему врагу как христианской, так и еврейской веры… И кто же сумел дать ему отпор?
Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется привести здесь обширную цитату из другого произведения Н. С. Лескова – "Еврей в России: несколько замечаний по еврейскому вопросу", – настолько замечательную, что было бы жалко выпустить из нее даже одно слово.
5
...свободомысленный энциклопедист Вольтер, на предложение вычеркнуть из человеческого словаря имя "личного Бога", отвечал, что он "не может решиться это сделать, доколе есть на свете еврей". Решимости Вольтера на этот счет мешало не католическое учение и даже не Библия... а ему, по его собственным словам, мешала одна "небольшая, загадочная фигурка", которая была еврей. Вольтер глубоко презирал и зло преследовал еврея своими остроумнейшими насмешками, но когда дело доходило до судьбы еврейского народа, – фернейский вольнодумец никогда не считал ее за что-то столь малое и ничтожное, с чем можно покончить солдатским или секретарским приемом. Вольтер видел на еврее перст Того, кого человечество называет Богом.
Из духовных книг евреев, которые чтит и христианство, мы знаем, что по библейскому представлению судьбою евреев занимался сам Б-г. Евреи Его огорчали, изменяли Ему, "предлагалися богам чуждым — Астарте и Молоху", и Он наказывал за это то домашними несчастиями, то пленом и рассеянием, но, однако, Он никогда не отнял от них надежды Отчего прощения.
Евреи живут ожиданием исполнения этого обетования; и такое ожидание написано на всех лицах в знаменитой картине Поль-де-ля-Роша "Евреи у стен Иерусалима". Тонкий следы того же ожидания можно читать на каждом выразительном еврейском лице, если только горькие заботы жизни и тяжкое унижение не стерли на нем след высшей мысли. Разумеется, для этого чтения нужна высшая способность, но ею и обладал Вольтер, не решившийся отрицать Бога из-за еврея. Это свидетельство важно и дорого как доказательство "от противного", способное напомнить, что большой и просвещенный ум при самом неблагосклонном настроении к евреям не мог считать их ничтожными людьми, о которых достаточно иметь одни канцелярски-полицейские соображения. Евреи доказали, что знак перста Божия, который видел Вольтер, положен на них недаром.
Они в исходе XVIII века умели защитить библейское учение о едином Боге от самого же Вольтера и защитили его так же успешно, как отцы их защищали от иных нападчиков в древности.
Вполне враждебное, но серьезное отношение Вольтера к еврейству дало, как известно, еврейским раввинам повод написать в ответ на его антибиблейскую критику образцовые по тону и по глубине религиозного содержания "Еврейские письма", которые защитниками библизма переведены на все языки, не исключая и русского.
На русском языке они, впрочем, должны были явиться по преимуществу потому, что эти знаменитые "Еврейские письма" к фернейскому философу написаны в России евреями русского подданства. Они же по справедливости составляют единственное русское литературное произведение, в котором есть настоящий деловой отпор вольтерианизму.
Участие иностранных евреев в этой ученой отповеди было самое слабое, и все главное здесь принадлежит евреям русским, оставшимся и после этого, прославленного в свое время, труда на своей родине не более как теми же "презренными жидами", которым считает себя в праве оказать пренебрежение всякий безграмотный мужик, полуграмотный дьячок и самый легкомысленный газетный скорописец.
Когда произошло это случайное событие, оно заставило религиозных и справедливых людей вспомнить о еврействе, среди коего, при его угнетенном положении, сохранилось столько умного богопочтения и такая сила знаний, что только одни евреи могли дать Вольтеру отпор, который он серьезно почувствовал и с которым с одним не справилось его блестящее остроумие. Император Александр I считал эти "Еврейские письма" лучшим апологетическим сочинением за Библию.
Вольтер, не решившийся отрицать Бога из-за еврея… Вдумайся в это, читатель! Не из-за католического учения – и также не из-за Филарета, этого благодушного иерарха русской церкви, сияющего на небосклоне нашего повествования, с его армией ученых монахов, сидящих на полном обеспечении, безбрачных во имя вящего посвящения себя исключительно духовному, – и при всем том не обнаруживших в решительный момент умного богопочтения и силы знаний! Но исключительно из-за презренного жида, которому считает себя вправе оказать пренебрежение всякий безграмотный мужик, полуграмотный дьячок и самый легкомысленный газетный скорописец...
Вот тут-то самое главное. Не просто презренный жид, конечно, стоял на дороге у Вольтера. Наш герой-страдалец, переплетчик, увы, мало учился; он сам говорит в конце повести: читали, может быть, про Бубель (Библию, то есть Тору): она про що немует (молчит), как онемевший Схария, про що гугнит (говорит невнятно), как Моисей… Кто ее во всем допытать может? Фай! Ничего не разберешь! Не ему сражаться с Вольтером…
Кому же? Ясно: на то есть подзаконное жидовство (то есть верное законам Торы, включая умывание рук и полоскание скляниц)! Столь ненавистное нашему герою-чиновнику, и не только ему, и не только в те времена… Фарисей-талмудист, – ученый-книжник! Это у него, при его угнетенном положении, сохранилось столько умного богопочтения и такая сила знаний! При том, что он не был монахом-отшельником, а, напротив, имел детей и нес вместе со всем народом бремя еврейского бытия, чаще всего – в великой бедности. И он сумел защитить библейское учение о едином Боге от самого же Вольтера – и защитил его так же успешно, как отцы их защищали от иных нападчиков в древности!
Согласны сегодня все наши враги и оппоненты, снаружи и внутри нас, что благодаря им, этим "фарисеям-книжникам", мы устояли и сохранились столько веков как народ, – и не растворились, вопреки всем мучениям нашим и потугам врагов… пока не свершилось ныне чудо нашего собирания здесь, на Святой земле! (Безусловно, и у самого простого еврея есть в этом заслуга; он внес свой вклад стойкостью своей, молитвами и страданиями).
Император Александр I считал эти "Еврейские письма" лучшим апологетическим сочинением за Библию. Увы, мы уже знаем, каким образом его брат и преемник, император Николай Первый, "отблагодарил" евреев за их отпор Вольтеру… Вернемся к нашему страдальцу-"интролигатору".
6
Часу в двенадцатом ночи я услыхал какой-то сильный шум в огромной канцелярской зале, смежной с присутственною камерою, где я сидел один за моим делопроизводительским столиком.
Я встал и вышел посмотреть, что случилось. Зала была пуста… и только в одном углу неподвижно, как мумия, сидел старейший из моих титулярных советников... Он обыкновенно никогда без крайней надобности не поднимался со своего места и не разговаривал, а если разговаривал, то ругался, и непременно по-хохлацки.
– Що же, хиба вы не бачыте (разве вы не видите)… уси побигли дывиться на скаженого жидюгу. Це же вам стыдно: який же вы старшый? Идыть бо гоните их, подлецов, назад до праци. (Все побежали смотреть на этого сумасшедшего жида! Стыдно: какой же вы начальник? Идите, гоните их работать!)
Я взял с одного из столов свечу и пошел к выходу на лестницу. Здесь… были все мои чиновники… Они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком: – Ай-вай! спустите мене, спустите... Уй, ай, ай-вай" спустите! Ай, спустите, бо часу (времени )нема, бо он вже... там у лавру. Утик (убежал)... Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит... ай-вай, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик... ай-вай, когда же ви у бога вируете... ай... што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай... ай!
– Куда тебя, парха, пустить! - остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.
– Туда... гвальт... я не знаю куда... кто в бога вируе... спустите... бо я несчастливый, бидный жидок... що вам мине тримать (держать)... що мине мучить... я вже замучин... спустите ради бога.
– Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?
– Ай, только спустите... я пиду... ей-богу, пиду... бо я не знаю, куда пиду... бо мине треба до сам гашпадин митрополит...
– Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! – резонировал сторож.
– Ах... кеды ж... кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать... Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба!..
– Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита.
Жид еще лише завыл. – Ай, мине нада митрополит... мине... мине не пустят до митрополит... Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!
И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.
Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею: – Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! ("Иешу Ганоцри" по еврейскому произношению значит Иисус Назарянин; примеч. автора). Он тебя обмануть хочет: не бери его (того портного), лайдака (бездельника), мишигинера (сумасшедшего), плута... Ой, Иешу, на що тебе такой поганец!
…Я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине "Преображения"… Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ.
Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.
Это ужасающее отчаяние, и эта фраза "кто в бога вирус", которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось: "Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище… И впрямь он не помешался ли?"
…Я махнул солдатам рукою и сказал: "Пустите его". И лишь только те отняли от него свои руки, "сумасшедший жид" метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники – кто со смехом, кто в перепуге – как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид… уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень Гамлета.
Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол.
Можно было подумать, что жид считал себя здесь как "в граде убежища" и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника. Он укрепился, очевидно, с такою решительностью, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола...
Я велел его оставить… Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны, как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле (обертке), насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою – чрезвычайно противною.
Неловко признаться, а грех потаить, – я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершенного интролигатором за своего сына.
Итак, не оставалось никакого сомнения, что сей "стеня и трясыйся" есть не кто иной, как тот самый "широко образованный" израелит, которого просьба меня так заняла.
Значит, мы были уже немножко знакомы.
Не отсылая его от себя, я быстро пробежал привычным глазом его вонючие бумаги и увидал, что все они совершены в должном порядке и его наемщик, двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо должен быть допущен к приему вместо его маленького сына…
Но тогда в чем же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство?
А беда была страшная и неотразимая, и интролигатор понимал ее, но еще не во всем ее роковом и неодолимом значении…
Наемщик интролигатора, как выше уже сказано, молодой, но совершеннолетний еврей (наниматься дозволялось по закону только совершеннолетним) был, как приходилось думать, большой плут. Он устроил с бедным жидом самую коварную, разорительную штуку, и притом так твердо и основательно рассчитанную и построенную на законе, что ее не могла расстроить никакая законная власть на земле. А, разумеется, ни мне, ни интролигатору в эту пору на мысль не приходило подумать о власти добродетельнейшего лица, которое могло изречь решение не от мира сего, – решение, после которого мирским законоведам оставалось только исполнить правду, водворенную владычным судом милосердого Филарета над каверзною жидовскою кривдою, пытавшеюся обратить в игрушку и христианскую купель и все "предусмотрения закона".
Итак, добродетельнейшему лицу предстоит победить жидовскую кривду одного мошенника из мерзкого отребья жидовских кагалов, оставляя незыблемыми как справедливые предусмотрения закона, так и последствия их – море стонов и слез, ужаснейшее, раздирающее горе целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов, над коими не распростер своих крыл владычный суд милосерного Филарета…
Но в чем же состояла та коварная, разорительная штука, неподсудная земной власти, но только небесной?
Надо знать, что по закону еврея в рекрутстве мог заменить только еврей_, а ни в каком случае не христианин. Этим, конечно, и объяснялось, что случаи замена одного еврейского рекрута по найму другим евреем были необыкновенно редки.
Если военной службы боится и не любит всякий простолюдин, то еврей отбегает ее сугубо, и доброю волею или наймом его в солдатство не заманишь. И какой соблазн могла представить еврею сумма в триста – четыреста рублей, когда каждый жидок, если он не совсем обижен природою, всегда может сам добыть себе такую сумму безопасным гешефтом? А обиженные природою не годились и в службу.
Новость столь же отрадная, сколь и неожиданная: оказывается, битком набитая черта оседлости была эдаким Эльдорадо, где безопасные гешефты на триста – четыреста рублей, огромная сумма по тому времени, под ногами валяются…
Желающему отыскать наемщика оставалось только найти где-нибудь какого-нибудь забулдыгу, который бы, от некуда деться, согласился наняться в военную службу. Но такие экземпляры в еврейской среде всегда редки.
Однако интролигатор, на свое счастие и несчастие, нашел эту редкость; но что это был за человек? - Это был в своем роде замечательный традиционный жидовский гешефтист, который в акте найма усмотрел превосходный способ обделывать дела путем разорения ближнего и профанации религии и закона. И что всего интереснее, он хотел все это проделать у всех на глазах и, так сказать, ввести в употребление новый, до него еще неизвестный и чрезвычайно выгодный прием – издеваться над религиею и законом.
Этот штукарь был один из подмастерьев дамского портного… Подмастерье этот был за какие-то художества прогнан с места и выслан из Киева. Шатаясь без занятий из города в город "золотой Украины", он попался интролигатору в ту горячую пору, когда этот последний вел отчаянную борьбу за взятого у него ребенка, и наем состоялся… Он нанялся за интролигаторского сына ценою за четыреста рублей… но с тем, чтобы условие было писано между ними всего только на сто рублей, а триста даны ему вперед, без всяких формальностей. Это, впрочем, не заключало в себе ничего необычайного, так как сделки без законных формальностей или по крайней мере с некоторым их нарушением и обходом – в натуре евреев.
Интролигатор, нужда которого была так безотложна, не спорил с наемщиком и сразу согласился на все его условия. Он сейчас же продал за двести рублей "дом и всю худобу (скотину)", – словом, все, что имел, и за триста закабалился кабальною записью работать какому-то богатому еврею. Словом, как говорят, "обовязался" вокруг, и триста рублей "кравцу" (портному) были выданы. Затем наскоро были написаны все бумаги, и интролигатор послал по почте описанную мною в начале моего рассказа просьбу, а потом и сам поскакал вслед за нею в Киев со всеми остальными бумагами и со своим наемщиком. Тут его и сторожила беда… Дорогою, "на покорме", он исчезнул со стодола (постоялого двора).
Дойдя до этой точки своего рассказа, мой жидок опять взвыл и опять потерял дар слова и насилу-насилу мог досказать остальное, что, впрочем, было весьма коротко и просто. Улучив минуту, когда наниматель торговался за какие-то припасы, а сторож зазевался, кравец удрал на другой стодол… взял, не торгуясь или посулив щедрую плату, четверку подчегарых, легких и быстрых жидовских коней и укатил в Киев – креститься.
7
Ужаснее этого для интролигатора ничего не могло быть, потому что с этим рушилось все его дело: он был ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан. У него пропадал сын и погибло все его состояние, так как объявивший желание креститься кравец сразу квитовал (ликвидировал) этим свое обязательство служить за еврея, данное прежде намерения (креститься), о котором одно заявление уже ставило его под особенное покровительство закона и христианских властей.
Самое бестолковое изложение этого обстоятельства для меня было вполне достаточно, чтобы понять всю горечь отчаяния рассказчика и всю невозможность какой бы то ни было для него надежды на чье бы то ни было заступление и помощь...
Интролигатор, всхлипывая и раздирая свой "лапсардак", {Лапсардак – коротенькая кофта с установленным числом завязок и бахромочек. Талмудисты носят этот "жидовский мундир" под верхним платьем. (Прим. автора.)} сообщил мне, что он очень долго искал своего кравца по Белой Церкви… Когда интролигатор, после долгой суеты и бегства по Белой Церкви и потом по Киеву, напал на заметенный лисьим хвостом волчий след своего беглеца, тот уже спокойно сидел за лаврской стеною и готовился к принятию святого крещения.
Как же он там оказался?
Взялся он за это превосходно: в то самое время, когда его наниматель сочинял свою известительную бумагу о найме и просил подождать с приемом в рекруты его ребенка, портной написал жалостное письмо к одной из весьма известных тоже в свое время киевских патронесс. Это была баронесса Б., очень носившаяся с своею внешнею религиозностью. Хитрый жидок изложил ей различные невзгоды и гонения от общества, терпя которые, он дошел до такой крайности, что даже решился было сам поступить в рекруты, но тут его будто вдруг внезапно озарил новый свет: он вспомнил о благодеяниях, какие являют "высокие христиане" тем, которые идут к истинной "крещеной вере", и хочет креститься. А потому, если ему удастся бежать от сдатчика, то он скоро явится в Киев и просит немедленно скрыть его от гонителей – поместить в монастырь и как можно скорее окрестить. Если же ему не удастся бежать, то защитить его каким-нибудь другим образом и привести его "в крещеную веру"…
Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих растрепанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где искать своего наемщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал монастырскую рыбку и отдыхал от понесенных треволнений в теплой келье у одного из иноков лавры, которому было поручено как можно неупустительнее приготовить его к святому крещению...
Интролигатор, сообщавший мне всю эту курьезную историю среди прерывавших его воплей и стонов, рассказывал и о том, как он разузнал, где теперь его "злодей"; рассказывал и о том, где он сколько роздал "грошей" (денег) мирянам и немирянам (духовным лицам), как он раз "ледви (едва) не утоп на Глыбочице", раз "ледви не сгорел" в лаврской хлебопекарне, в которую проник Бог ведает каким способом. И все это было до крайности образно, живо, интересно и в одно и то же время и невыразимо трогательно и уморительно смешно, и даже трудно сказать – более смешно или более трогательно.
Однако, благодаря Богу, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было охоты над ним смеяться.
Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у этого бедняка даже "кровавый пот".
Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитан