Ionkis1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Июль  2007 года


Грета Ионкис


Новороссийское детство

Глава из книги «Маалот»

 

От редакции: в июне 2007 года Грета Ионкис отметила очередной юбилей. Сердечно поздравляем нашего давнего автора и друга  и желаем сохранить бодрость и творческую активность на долгие годы - до 120!

 

До войны мама фотографировала меня часто. Сохранившиеся снимки - не любительские, а профессиональные, сделаны у мастера. Первая фотография: обнажённое, средней пухлости дитя лежит на столике, покрытом белой с шитьём и мережками накидкой, и серьёзно глядит в объектив распахнутыми глазами, повернув головку в сторону фотографа и слегка приоткрыв губки-бутончик. На обороте маминым почерком выведено: «Наша Греточка. 1/ ХI - 37. Новороссийск. 5 мес. Вес – 19 фунтов».

Через два с половиной месяца сделан новый снимок: сидящая в кресле девочка напоминает куклу. Широко расставлены ножки в вязаных пинетках. На мне белое в кружевах и рюшках батистовое платьице с бантиком, мамина работа.  Ручки в перевязках. Лоб прикрывает чёлочка ровных светло-русых волос, глаза смотрят в объектив с некоторым удивлением.

 

Мне скоро два года

 

Следующий снимок – групповой. Ему предстоит сыграть в нашей истории особую роль, потому отнесёмся к нему со вниманием. На нём две молодые улыбающиеся красивые женщины: моя мама и Юлия Тренкер. Я стою у мамы на коленях, а надо мной возвышается Павлюнчик. Он старше, и в нём уже чувствуется мужская стать. Он самостоятельно стоит на табурете, положив руку на плечо своей мамы. Снимок сделан второго мая 1938 года.

 

Мама со мною и Юлия Тренкер с Павликом. Новороссийск, май 1938

 

Очень хочется предварить воспоминания о раннем детстве эпиграфом из Маршака, нарушив все правила композиции. Это стихи об отчем доме, где чудесным образом «живы-здоровы те, которых давно уже нет». Но кто же включает эпиграф в текст?

Когда в первые годы эмиграции в Германии я впала в депрессию, на которую  наслоилась ещё и болезнь, мне не хотелось ни с кем общаться, любой выход за порог был испытанием: я боялась, что не сумею понять и ответить по-немецки, если кто ко мне обратится. А обращались многие, особенно словоохотливые старушки в вагонах городского метро-трамвая. Оставшись в доме одна, я немедленно забиралась в постель и впадала в полудрёму. В моих видениях мне являлись живыми и здоровыми  давно опочившие близкие, я отправлялась в  детство, юность, и мне было там так хорошо и покойно, что не хотелось возвращаться к реальности. Поистине, сон – коридор в мир ушедших. Приоткрыв было глаза, я вновь впадала в спячку – досматривать свои сны. В них оживали утешительные воспоминания.

Мои самые первые воспоминания, чисто зрительные, но очень отчётливые, связаны с нашим новороссийским домом. Я и сейчас вижу эту квадратную с двумя окнами довольно просторную комнату и узенькую кухоньку. Здесь собраны остатки, осколки вещей из  прошлой, туапсинской жизни бабушки и деда. Нет изразцовой печки, нет часов с башенным боем, нет турецких ковров с восточными завитушками, нет комода орехового дерева, на котором мерцали тяжёлые серебряные подсвечники (пока были живы бабушкины родители, зажигались субботние свечи), нет в углу лампы с абажуром. Всё это сохранилось лишь в маминой памяти. Да и то абажур был сдёрнут в хаосе укладки, когда они поспешно покидали Туапсе.

А ведь предупреждал писатель: «Никогда не сдёргивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте – пусть воет вьюга, - ждите, пока к вам придут». Но никто из Иоффе не читал романа Булгакова «Белая гвардия», а если бы и прочёл, то вряд ли внял совету автора: они ведь люди другой судьбы, иной ментальности, чем семья Турбиных. Века гонений приучили евреев уходить от опасности в неизвестность. Очень немногим из них довелось прожить в доме, где до них обитали их родители, деды и прадеды. Всегда я завидовала таким счастливцам и по сей день грущу о неведомом отчем доме. Потому, быть может, я так настойчиво искала в Берлине дом на Hochenstaufenstraße, но увидела лишь место, на котором он стоял. Но это другая история, а пока приглашаю заглянуть в дом бабушки  Ривы, в довоенный Новороссийск.

Входная дверь, ведущая к нам из общего коридорчика, расположена удобно, в углу. Сразу у входа в комнату по левую руку стоит большой тёмно-коричневый платяной шкаф, а за ним – двуспальная кровать бабушки и деда. Спинки у кровати никелированные, украшенные по всем четырём углам  круглыми шишечками. Их можно крутить. Из-под покрывала виден кружевной подзор, в углу на высокой кровати - взбитые подушки под кружевной белой накидкой. Шкаф достаточно широк, он загораживает кровать, у изголовья которой стоит моя железная белая кроватка. Спереди у неё плетёная сетка, чтобы не выпала во сне.

 

Бабушка -  Ревекка Исааковна

 

Эта стена, вдоль которой расположилась моя кроватка, симметрично разделена дверью, ведущей в кухню. В простенке между дверью и окном - пианино. На нём  восседает красивая большая кукла Катя, на которую можно «смотреть глазками». Нарядная, как принцесса, она царит в недосягаемой высоте и в моей жизни большой роли не играет. Зато всегда при мне маленький медвежонок в полосатых брючках и зелёной жилетке. Пианино большое, черное и к тому же зубастое. Но когда мама присаживается к нему, поднимает тяжёлую крышку и касается его желтоватых и черных зубов-клавиш, оно отвечает звуками. Это просто чудо! После того, как я больно прищемила пальцы, сунув их под крышку, в щель-пасть, в безуспешной попытке извлечь звук, «инструмент» (выражение деда) закрывали на ключ. Играть мне на нём не довелось: в огне войны всё погибло вместе с домом.

Сокровища книжного шкафа оценить до конца мне не пришлось: я слишком быстро их лишилась. Читать я научилась рано, чем обязана бабушке. Она угадала моё будущее и уверяла домашних: «Вот увидите, наша Греточка станет писательницей!» Не требовать же от бабушки более чёткого определения: филолог, литературовед. Благодаря ей к пяти годам я бегло читала сказки и стихи Чуковского. Его историю о Крокодиле я запомнила с младенчества в мамином исполнении.

Мама и не подозревала, что «Крокодил» был запрещён ещё в конце 1934 года. Более того, я выучила с её подачи сказку в первоначальной, а стало быть, крамольной редакции. Имеются ли разночтения с последующими? Ещё какие! Когда в середине 90-х вышел второй том «Дневников» Чуковского, не предназначавшихся для печати, открылось, какие удивительные метаморфозы претерпела невинная сказка за десять лет советской власти, и какой крови это стоило её автору.

Первый раз сказку запретили в 1925-м. Чуковскому говорили: «Там у вас городовой», «кроме того, действие происходит в Петрограде, которого не существует. У нас теперь – Ленинград». Под давлением цензуры Чуковский внёс требуемые коррективы: городовой превратился в постового, которого Крокодил глотает не в Петрограде, а в Ленинграде. Но в 1934 году в сказке обнаружили куда больше политического криминала. Во-первых, где это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит нашей национальной политике! Вот почему по сей день Крокодил в сказке Чуковского говорит по-турецки. Во-вторых, и это главное, само название города – Ленинград –  в сочетании с фантастическими вольностями сказки вызывало после убийства Кирова и начавшегося процесса по этому делу нежелательные ассоциации. Что кроется под словами: «Они (звери – Г.И.) идут на Ленинград»? Или под восклицанием: «О, бедный, бедный Ленинград!»? Что всё это значит?! Что это за намёки?!

Руководитель Наркомпроса указал автору на «политические дикости и несуразности» сказки, особенно таких строк:

                                      Там наши братья, как в аду –

                                      В Зоологическом саду.

                                     Там под бичами палачей

                                     Немало мучится зверей.

Всё это месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому... сказку запрещают как политическую.

Эти филологические «страсти-мордасти», о которых поведал Корней Иванович в своём дневнике,  характеризуют атмосферу 30-х годов не в меньшей мере, нежели записки и воспоминания жертв сталинских репрессий, которые мы прочтём позже, во время перестройки.

Чуковский навсегда остался моим любимым детским поэтом. Любовь к нему я завещала  вначале сыну, а затем  и внучкам – Линде и Берте-Ванессе.

Но вместе с Крокодилом вернёмся к моему детству, в наш новороссийский дом. Между шкафами – портреты маслом в тёмных рамах. Это мамины работы. На одном – старушка, написанная в рембрандтовской манере. Мне кажется, что она с меня не сводит глаз, особенно когда я подбираюсь к бабушкиной швейной машинке. Неотступно наблюдают за мной и два отцовских чемодана с высоты платяного шкафа, но вот об этом я даже не подозреваю.

 

Дедушка - Лев Моисеевич Иоффе

 

Ножная машинка находится у простенка между окнами. Она на колёсиках, и бабушка сдвигает её к окну, к свету, когда она садится за шитьё. Машинку называют кабинетной, а бабушка зовёт её кормилицей. Это мне непонятно: ведь варит всё бабушка, она же и кормит меня за большим круглым столом, обычно покрытым тяжелой тёмно-зелёной с кистями бархатной скатертью. А под скатертью красивая, в цветах, клеёнка. Над столом свисает на цепи старинная люстра из латуни с зелёным круглым стеклом-абажуром, вокруг которого – на блестящих металлических изогнутых рожках пять шишек матового непрозрачного стекла, а в шишках прячутся лампочки. Я люблю играть под столом, там можно удобно расположиться на широких дубовых перекладинах, там царит таинственный полумрак. Но и машинка влечет неудержимо. Мне хочется катать её, но она очень тяжела, мне не сдвинуть. Зато можно водить пальцами по чугунным завиткам станка. Если вести палец, не отрывая, можно повторить слово Singer. Но латинскую азбуку я узнаю не скоро. Зато можно сесть на решётку-педаль и воображать, что ты едешь на машине. Бабушка предусмотрительно снимает с колеса приводной кожаный ремешок, чтобы я - не дай Бог! – не  покалечила «кормилицу».

Кухня у нас узкая, но с окном. Скорее всего, её выгородили, отделив кусок комнаты под кухню. Окно в ней – как раз напротив двери. Под окном вдоль стены, упираясь спинкой в левую стену, стоит мамина койка. Поначалу она спала здесь вместе с младшей сестрой, но в конце 38-го Оля вышла замуж и уехала в Ленинград. Железные спинки голубого цвета украшены белыми  занавесочками с вышивкой «ришелье». На этой койке я часто играю, пока бабушка хозяйничает. Иногда она разрешает мне забраться на широкий деревянный подоконник, откуда видна часть двора, ворота с калиткой, а если они открыты, то и часть тротуара, а стало быть, прохожие.

На деревянном полу выделяется прибитый у поддувала печки кусок оцинкованного железа. Он памятен тем, что однажды я выложила на него всё жаркое из казанка, который бабушка необдуманно поставила на пол. Памятен не столько сам факт, сколько последствия моего безобразия. Бабушка накричала на меня и отшлёпала.

Дом наш одноэтажный. Когда-то он принадлежал какой-то состоятельной семье. Об этом свидетельствует лепнина на потолках и декор фасада. Ныне дом поделён на несколько квартир. Он сложен из кирпича, это видно со стороны двора, где штукатурка частично отпала. Расположен он на одной из центральных улиц, судя по тому, что она носит имя классика марксизма-ленинизма, которого моя одноклассница, отвечая по истории, с перепугу назвала Марлом Каксом. Казус этот случится много позже, когда  дома нашего и многих его обитателей не останется в помине: он станет жертвой бомбёжки. А пока что мы живём на улице Карла Маркса 16, квартира 1.  Вход – со двора. Красивая входная дверь с улицы закрыта, заколочена изнутри досками крест-накрест.

Зачем я так подробно описываю наш давно несуществующий дом? Кому интересны мои детские зрительные образы? Прежде всего, потому, что других ранних воспоминаний у меня не осталось. Самые первые впечатления связаны с домом. А каждый уважающий себя мемуарист начинает с первых смутных ощущений. Не нарушать же традицию!

Но не только профессиональный долг обязывает. Нет, я ещё выполняю завет Марины Цветаевой. «Все мы пройдём, - писала в 1913 году юная, но уже одержимая мыслями о смерти и бессмертии «болярыня Марина». – Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом.  И мне хочется крикнуть всем ещё живым: - Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! ... Записывайте точнее! Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока ли она, или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковёр, и какие на нём цветы?.. Всё это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души».

 Вот я и пишу, пытаюсь воссоздать дом, который могли бы навещать хоть изредка души дорогих мне людей.

Параллельно нашей улице расположена улица Ленина, а на ней - магазин, где продают восхитительные пирожки с мясом.  Там выставлен на всеобщее обозрение аквариум с рыбками, от которого я не могу оторваться. Обычно водит меня туда дедушка после работы. Я жду заветного часа, когда мы отправимся, и я получу тёплый ароматный пирожок. Дорогой я демонстрирую деду свои спортивные достижения: прыгаю со ступеньки угловой аптеки, скачу на одной ножке,  пытаюсь сделать ласточку и всё это с криком: - Деда, смотри какая я фитакурица (физкультурница)!

Мне едва исполнилось три года, когда я отправилась в этот замечательный магазин самостоятельно. Бабушка выпустила меня во двор, где в углу имелись качели, сработанные дедушкой, а сама замешкалась. Этого было достаточно, чтобы я исчезла со двора. Маршрут довольно прост, я его знала. Главное - перейти нашу улицу, а потом иди себе спокойно до конца квартала, до аптеки, здесь нужно свернуть направо и обогнуть ещё один квартал, что я и сделала. В магазине поначалу я любовалась рыбками, водорослями, ракушками, но затем запах пирожков поманил к прилавку. Умильно поглядывая на продавщицу, я попросила пирожок, и получила его без денег (бывали же такие  времена, такие продавщицы!). Заполучив пирожок, я, пятясь задом, отступила в уголок и вновь припала к аквариуму, там и была схвачена бабушкой, запыхавшейся от бега и  повторяющей лишь одно, но совершенно непонятное слово: «Вэйизмир! Вэйизмир!»  Оказывается, ей соседка сказала, что видела меня в магазине, иначе уж и не знаю, что могло случиться с бабушкой, обнаружившей пропажу внучки, если бы неизвестность продлилась дольше.

 

Свадебный снимок родителей. Новороссийск, 1934

 

А вообще-то я не была проказливым ребёнком, на всех фотографиях выгляжу даже чересчур серьёзной. Последняя довоенная фотография сделана первого июня 41-го года. На мне платьице синего сатина в мелкий цветочек  с большим белым вывязанным крючком круглым кружевным воротником. В ровно подстриженных потемневших волосах  над чёлкой большой синий бант, широкая атласная лента лежит мягко, как шапочка. Большие глаза смотрят испуганно. Какое-то тревожное ожидание в детском лице.  Ждать оставалось недолго... Как пелось потом  в песне:

                      Двадцать второго июня,  ровно в четыре часа

                      Киев бомбили, нам объявили, что началася война.

 

А здесь - четыре, а до начала войны - три недели.

 

В июле я заболела корью, и меня забрали в больницу. Болела тяжело, от света глазам было больно, и окно в палате было закрыто плотной чёрной тканью, то ли чтобы глаза поберечь, то ли из-за светомаскировки, а в углу горела красная лампочка. Я была одна: ни мамы, ни бабушки. Чужие тёти носили на уколы в процедурную. Уколов я боялась, но не сопротивлялась, не кричала, а только плакала тихо, безутешно. Помню синеватое пламя спиртовки в процедурной и в его свете - лицо медсестры со шприцем.

Когда начинали выть сирены воздушной тревоги, от больничного корпуса до бомбоубежища, сооружённого во дворе, выстраивалась живая цепь медперсонала, и детей нашего отделения торопливо передавали по этой цепи из рук в руки, спуская в безопасное, как многим казалось, место. Тут не разбирали, кто чем болен. Перед выпиской обнаружилось, что я в больнице подхватила скарлатину. Пришлось оставаться на новый срок. Я провела в больнице  два месяца. Домой меня нёс на руках дедушка, наголо остриженную, худую, как щепка. Плачущая мама семенила рядом. Ходить я не могла, пришлось учиться заново. Потом мама поняла, что нет худа без добра, что мне повезло: лечение в стационаре спасло мне жизнь. Скольких детей в пору эвакуации сгубили эти обычные детские болезни! Ведь лечить их в дороге было некому и нечем.

Может, виной тому моя двойная болезнь, но мои воспоминания военной поры в основном визуальные, а не событийные. Отдельные картинки, иногда движущиеся. В первые месяцы войны жильцы нашего двора под руководством моего деда вырыли и оборудовали щель, куда можно было прятаться во время бомбёжек. Детей укладывали на двухэтажные нары, укрепленные вдоль стены. Мне запомнился запах струганных досок и небольшая, но жирная  гусеница нежного салатного цвета, шлёпнувшаяся откуда-то сверху на нары рядом со мной. Как её сюда занесло?

Другое воспоминание связано с бомбёжками, которые становились всё более частыми. Бабушка ушла на базар, закрыв меня на ключ. Воздушная тревога застала её на обратном пути, и, как она ни молила, ни просила, её загнали в бомбоубежище. А я дома одна. Вначале я влезла на широкий подоконник в кухне и припала к окошку, крест накрест заклеенному полосками газетной бумаги. И вот сквозь стеклянный треугольник я увидела гроздья падающих бомб. Они медленно стекали, как чёрные слёзы из голубого небесного глаза. Только исчезли они из поля зрения, как послышались тяжёлые взрывы. Наш дом вздрогнул, задребезжала посуда на кухонной полке, из комнаты донёсся звон разбитого стекла. Я сползла с подоконника и забилась под мамину кровать. Там меня и нашла бабушка, прибежавшая после отбоя.

Однажды в  декабре у нас остановились на постой четверо молодых военных. Они направлялись на Керченский фронт. Им стелили на полу. Помню запах кожи и овчины. Они провели у нас несколько дней. В первый вечер один из них угостил меня куском белого хлеба с маслом. Я ещё не успела забыть его вкус. До войны бабушка часто давала мне и соседской девочке по ломтю пушистого белого хлеба с маслом, а сверху посыпала крупным сахарным песком. Получалось лакомство. Девочка была немая, и дворовые мальчишки, не получившие угощения, бросали ей на хлеб кнопки, которыми был щедро усеян наш двор: во дворе была мастерская, где их штамповали. Девочка начинала беззвучно плакать, а я кидалась за помощью к бабушке, но злобные мальчишки, разумеется, тут же исчезали.

Выяснилось, что имя молоденького офицера, угостившего меня, - Андрей. Бабушка, обратившись к нему,  назвала его Андрюшей. Я тут же вскинулась: «Андрюша! А где же твоя гармошка?!» Он засмеялся, а я, встав в позицию артистки-певицы, заверещала:

 

                              Пой, Андрюша, так, чтоб среди ночи

                              Промчался ветер, кудри шевеля!

                              Пой, играй, чтобы ласковые очи,

                              Не таясь, глядели на тебя!

 

Это была любимая песня довоенных лет, её пела Клавдия Шульженко, она звучала во всех дворах, и у нас крутили эту пластинку, по словам бабушки, до одурения. Я её выучила назубок и до сих пор помню. Авторитет постояльца в моих глазах очень вырос. Не из-за куска вкусного хлеба, нет. Он был человеком из песни, первым живым Андрюшей на моём пути. Правда, русые кудри его были коротко острижены.

 

Таким я увидела отчима в 1942 году, он был работником НКМФ на Черноморско-Азовском театре военных действий

 

Накануне отправки  лейтенанты попросили разрешения устроить прощальный вечер. До Нового года оставалось не более десяти дней. Кто знает, доведётся ли его встретить? Они выложили из вещмешков хлеб, банки тушёнки, рыбные консервы, кусковой сахар. Бабушка наварила большой казан картошки и нажарила лука, которым её пересыпала. Дед вынул из своих запасов бутылёк вишнёвой настойки. Ребята вскоре запели. Начали с «Каховки», вспомнили «Три танкиста» и «Дан приказ: ему на запад», а потом завели патефон, и мама поначалу танцевала с каждым из четверых по очереди, а потом сбегала к соседям Галушкиным и вернулась с двумя их молодыми дочками, которые любили меня и часто брали к себе в застолье. Жили они беднее нас, и разносолов там не было, но я уминала у них всё подряд – щи, кашу: в гостях оно, как известно, веселее, а я росла хоть и серьёзной, но общительной девочкой.

В этот вечер налёта не было, и молодёжь веселилась вволю. Крутили модное танго «Утомлённое солнце».  «Кукарачу» сменяла «Рио-Рита». А я всё просила повторить «Брызги шампанского». Пристрастие к этой пластинке я проявила с момента появления в доме  патефона. Название шипучего искристого напитка я произнести тогда не смогла, и в доме мелодию до сих пор объявляли в моей младенческой транскрипции:  «Брызги шампаника»! В конце концов, я уснула на маминой кровати в кухне, а когда проснулась, дома была лишь бабушка.

Какова дальнейшая судьба наших молоденьких постояльцев? Вряд ли кто уцелел из этой четвёрки. Новый год участники керченско-феодосийской операции провели, штурмуя позиции немцев и румын. Севастополь ещё держал оборону, и десантники, отбросив врага с Керченского полуострова, оттянув на себя крупные силы армии Манштейна, помогли севастопольцам продержаться до июля 42-го, но и сами полегли.

Где-то там, рядом с этими молодыми ребятами бился и мамин двоюродный брат Илья Злотник из Бердянска. Там он жил с родителями до войны, там кончил техникум. В семейном альбоме осталась его фотография. Красивый  юноша с тонкими чертами снят вполоборота. Открытая доверчивая улыбка. Белая рубашка схвачена широким галстуком, серый пиджак. Он смотрит вдаль. Смотрит, но не видит того, что его, что всех нас ждёт. Иногда лучше не знать.  Родители получили похоронку: их единственный сын погиб 1 января 1942 года в  Керченском прорыве. Ему не было ещё двадцати.

Среди запомнившихся сцен – вид горящего порта. Было это июньским вечером 42-го. Мама, работавшая в КБ порта, находилась более полугода в эпицентре бомбёжек. Немец бил по пирсам, по портовым коммуникациям, по кораблям. Убегая утром на работу, она не знала, вернётся ли домой вечером.

Весной в нашей комнате появился незнакомый красивый мужчина в морской форме. У него был пистолет. Настоящий. «Баярд» за № 212774. Разоружаясь, он клал его на пианино, у ног красавицы-куклы и усмехался: «Слагаю оружие перед дамой».  Это был мамин муж.  К маме сватались многие, она всем отказывала. Но когда красивый мужчина в морской форме, представляясь, назвался Вилей, она потеряла дар речи, а придя в себя, решила, что это – судьба.

Я предпочитала держаться от него в отдалении, да и он не выказывал интереса. Мне нравилось разглядывать кокарду-краб на его фуражке над твёрдым лакированным козырьком и считать золотые пуговицы на его чёрной шинели. Пуговиц было много: два ряда, а  счёт я уже знала. Мне велели называть дядю папой, но  своим папой я-то считала деда. Дед и папа в одном лице. Видимо, для ребёнка это вполне допустимо.

Но однажды я всё же назвала его папой. В этот день немецкие самолёты налетали на город с интервалом в два часа, а накануне бомбили и ночью. Мама почему-то была дома. Возможно, это было воскресенье. Ближе к вечеру, но ещё засветло  она приняла решение укрыться в большом оборудованном бомбоубежище, расположенном от нас достаточно далеко - в подвалах многоэтажного дома. Бабушка идти отказалась наотрез. Деда дома не было, вот уже месяц как он был задействован как сапёр-минёр и часто работал ночами. Воспользовавшись перерывом между бомбёжками, мама отправилась со мной в бомбоубежище. Часа через три в проёме дверей показался мой новый папа. Он уговаривал маму уйти отсюда. Она упрямилась. Тогда он взял меня на руки и зашагал к выходу, мама, схватив сумку с вещами и документами, бросилась за ним.

Уже стемнело, но когда мы свернули за угол и оказались на набережной, я увидела море огня. И в самом деле, горело море. Бомба попала в танкер, и горящая нефть растекалась по воде. На фоне этого зарева чётко выделялись силуэты пришвартованных и стоящих на якоре кораблей. Они оказались прекрасными мишенями для немецких штурмовиков, которые налетали и налетали. Порт превратился в кромешный ад. У причалов стояли корабли, на которые грузили раненых. Бомбы не щадили никого.

На набережной было светло, как днём. Человек, который должен был заменить мне отца, бежал, держась ближе к домам, окна которых светились багровым отблеском. Он прижимал меня так крепко, что я слышала, как колотится его сердце. Эти толчки, которые я ощущала своим маленьким тельцем, напугали меня сильнее, чем пламя и грохот разрывов. К тому же по стенам, опережая нас, мчалась полусогнутая страшная тень, а за ней скачками – другая, пониже, но тоже чёрная, с лохматой головой, и я истошно завопила: - Папочка, я боюсь! Спрячь меня! Укрой!

- Не бойся, девочка!   Не смотри туда! Закрой глазки!

 «Закрой глазки!» - так называется еврейская песня, которую я впервые услышала здесь, в Германии, в исполнении кёльнского французско-немецкого хора. На деревянных скамьях романского храма, имя которому - Большой Мартин, белели листки с текстом  песни на немецком. Я её привожу в своём вольном переводе:

 

                           Опусти реснички, прилетит к нам птичка,

                           Покружит над колыбелькой и нырнёт в постельку.

                           Котомка в руке, дом наш в огне.

                           Бесприютны мы на земле.

 

                           Некому нам помочь, повсюду – ночь.

                           Караулят нас страхи, бросают в дрожь.

                           Настал для нас тяжелейший час.

                           Не ведаем, где свернуть, куда ведёт путь...

 

Еврейская колыбельная. В ней – тысячелетний опыт гонимого народа. Немцы слушают песню, потупившись: она воскрешает прошлое, которое хочется забыть, она напоминает о вине, от бремени которой хочется освободиться.

Кирха переполнена, свободных мест нет. Концерт даётся в память о ноябрьском погроме 1938 года.  Среди слушателей немало тех, кто помнит этот нацистский шабаш. Другие в ту пору сами лежали в колыбельках, и мамы им тоже говорили: «Закрой глазки!». В огне Холокоста погибли миллионы евреев и сгорел мир местечка-«штетл». Их не вернуть из небытия. Разве только что читать Шолом-Алейхема да разглядывать полотна Шагала. Остались боль и горечь одних и позор и вина других. Но боль и генетический страх отпускают евреев гораздо медленнее, нежели стыд и чувство вины немцев. И  каяться, видимо, легче, чем прощать.

А как быть таким, как я, в ком смешались две крови – еврейская и немецкая?! Как им жить на свете? Признаюсь, были  в моей жизни минуты, когда  я сожалела, что я - еврейка, и стыдилась того, что я – немка. Я радовалась тому, что мой сын сможет называться русским, что он будет избавлен если не от чувства  ущербности, то от необходимости доказывать, что он не хуже других.

Никогда не забуду, как пятилетний сынишка, вернувшись из детского сада, застыл у двери, понурив голову. Поводив носком башмака по коврику у входа, что являлось признаком вины или крайнего смущения, он  задал уже мучительный для него вопрос:

-  Мама, а я разве еврей?

Я замерла и напряглась: - А что случилось? Почему ты спрашиваешь?

- Сегодня воспитательница всех спрашивала: « Кто ты, кто ты?»  Дети говорили, что они молдаване или русские. Я подумал и сказал, что я – русский. А воспитательница сказала: - Не ври, ты – еврей!

Моё дитя, плод любви и смешанного брака, не могло понять неопределённости своего положения: и еврей, и русский в одном лице. Как это может быть? Мама – еврейка, а папа – русский? Ну и что?  Что вообще скрывается за этими словами? Почему и по какому признаку людей делят на русских, евреев, немцев, молдаван? Мужчина и женщина, дяди и тёти – это очевидно. Дальше осознания разности полов мой ребёнок, похоже, не продвинулся. Но одно он понял определённо: быть евреем нехорошо и постыдно. Мне стоило немалого труда объяснить, что евреи не хуже и не лучше других. Я вспомнила, как автор любимой мною книги «Кондуит и Швамбрания», оказавшись в детстве в ситуации, сходной с той, в какую попал сынишка, допытывался у родителей, является ли евреем и их кошка, любимица семьи. Кошки у нас ещё не было, но зато жила в доме черепаха. Но её национальностью сын не заинтересовался.

Слушая Miserere в переполненной кирхе, я думала и о том, как невозможно, оказывается, предвидеть последствия наших действий.  Как страшно и неожиданно всё может поменяться местами, если нарушается Божий промысел. Нацисты решили уничтожить евреев и немало в том преуспели. «Проклятые евреи, убирайтесь!» – вопит немецкая улица в ноябре 38-го.  Но наступает 45 -й  год, и нацистские преступники оказываются на скамье подсудимых в том самом Нюрнберге, где десятью годами ранее были провозглашены антиеврейские расистские законы.

Проходит ещё полсотни лет, и немецкие школьники во время визита в Англию слышат вдогонку злое, обидное: «У-у-у, фашисты проклятые!» В слезах бросаются они к взрослым. А кто в ответе за их слёзы? Их любящие дедушки и бабушки? Скорее – прадедушки, прабабушки, которых они и не знали.  Как всё сплелось, как всё перепуталось... Вот они, парадоксы, или гротески истории, как называл её крутые повороты английский поэт Томас Гарди.

Вот на какие размышления  вывела еврейская колыбельная, прозвучавшая под сводами католической кирхи ноябрьским вечером 2001 года. А как она пробралась сюда, на страницы книги? По ассоциации, только по ассоциации. Они нас, филологов, часто выручают, но иногда и уводят в сторону. Вернёмся-ка  в прошлое!

Той страшной июньской ночью 42-го года мой новый папа, продвигаясь со мной по горящему Новороссийску, старался меня успокоить: «Не бойся, девочка! Закрой глазки!» Видимо, ему непросто было назвать меня доченькой, я для него была пока «девочкой».

       

 


   


    
         
___Реклама___