Spivak1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©Альманах "Еврейская Старина"
Июль-август 2007 года

Шалом Спивак

Мои первые годы

 

 


   

Накануне

Отчий дом, мой первый дом едва удерживается в памяти. Удивительно и непостижимо  устроена наша память. Ну, как объяснить, почему она сохраняет одни предметы и образы и стирает другие, хотя те другие кажутся нам куда более важными? Я отчетливо помню железную лестницу, ведущую на 2-й этаж, в нашу квартиру. Обычная, железная лестница в один пролет с поручнями и настилом. Дом наш был кирпичный, 2-х этажный и основной вход в него был со двора. А железная лестница была пристроена к торцу дома и вела только в нашу квартиру. Сегодня я думаю, что такая лестница должна создать у прохожего впечатление, что проектировщики дома забыли предусмотреть вход в нашу квартиру и пристроили эту лестницу лишь, когда дом уже был построен. Настолько она не подходила к виду дома. Но не могла же такая мысль придти ко мне тогда, когда мне было 3 года, когда я не доставал до поручней и держался за стену дома! Почему эта лестница так запомнилась?

А что было внутри квартиры, вид комнат, кухни, мебели, утвари, была ли картина на стене – ничто не запомнилось. Не запомнил я и внешнего вида своих родителей. Война так внезапно ворвалась в нашу жизнь, так резко оторвала меня от дома и родных, что не осталось у меня ни фотографии, ни какой-нибудь вещи, что могла бы напомнить о доме и родных. После войны, в году 60-м я получил из Америки от моего брата Шмерла фотографию нашего отца. На обратной стороне было написано: гедейнк ундзер фотер.[1] На фотографии изображен мужчина 35-40 лет. Я гляжу на это круглое лицо, густые, темные волосы, прищуренные глаза едва улыбаются. Я всматриваюсь пристально – может память возродит что-то из былого? Нет, ничего.

Запомнился двор. Каждый день открывались массивные, деревянные ворота нашего двора, и потная лошадь, спотыкаясь и выбиваясь из сил, ввозила телегу, груженную бочками сельди. Эти бочки складывались под деревянным навесом в углу нашего двора. Затем они вывозились на базар, который находился неподалеку. Тут будет уместно сказать, что мы жили в Каунасе, в старом городе, на улице Даукшос 18, а время было довоенное, 30-е годы ушедшего века. Телега бывала не намного уже ворот, и провезти такую телегу, доверху нагруженную бочками сельди, через ворота требовало настоящего искусства. Мастерами этого искусства были евреи, а языком общения – идиш.

Я старался не пропускать такие события, выходил на железную лестницу и сверху наблюдал захватывающее дух зрелище и вслушивался в наставления и советы:

– Ицке, дер тайвл зол дир немен, зест нит  ву ду форст? Алт ди лейцес,[2] е… твою мать.

Мне было 3 года, я полагал, что все люди – евреи, а идиш – единственный язык, в котором я еще не понимаю все слова.

 

* * *

Евреи довоенной Литвы, литваки! Они видятся теперь как уникальное явление. Посудите сами. Учились сплошь в еврейских школах. В одних преподавали на иврите, в других – на идиш, в иных сильнее учили литовский, в других напирали на Танах (Библию), но это были все еврейские школы. Евреи по-разному знали иврит, литовский, но на идиш говорили все. Говорили просто, свободно и естественно, как, должно быть, в Париже говорят по-французски.

В наши дни, когда в Израиль приезжают из России сплошь Олеги, Игори, Наташи да Людмилы может показаться странным, что было время, когда евреи называли себя еврейскими же именами: Ицхоками, Хаимами, Ривами, Нехамами. И это не в своей стране, а в диаспоре. И литовское ухо привыкло к этим именам, а язык произносил на литовский манер: Хаимас, Ицхокас. Еврей с литовским именем Винцас или Казис – такая же нелепость, как литовец с именем Ицхак.    Нередко литовцы умели изъясняться на идиш, особенно в небольших городах, местечках, где евреи составляли большинство.

Еврейские театры ставили Шолом-Алейхема, Гольдфадена, Менделе-Мохер-Сфорим. Спортивные команды Макаби и Апоэль соревновались между собой и с литовскими командами.

В старом городе, включая нашу улицу, жили в основном евреи, занимались торговлей, ремеслами. Тут рядом находилась фабрика шоколада и конфет Ашкенази, большие склады мануфактуры, магазины, мясные лавки. Наша улица называлась Даукшос. Так, по крайней мере, значилось на табличках. Но иди, знай, кто был этот Даукша. Евреи называли нашу улицу – Яткевер гас – улицей мясных лавок. Так значительно ясней и деловитей.

Спросят: а был ли антисемитизм? Наверно был. А как же без него? Но еврей осознавал себя евреем и не стеснялся этого. Быть евреем было столь же естественным как, скажем, есть суп ложкой. До начала войны, т.е. до 7 лет я никогда не испытывал никакого неудобства оттого, что я еврей, я и не представлял себе, что это представляет какую-нибудь проблему.

Где-то в 60-х годах, в Москве наши еврейские друзья просили нас с женой: «ради Бога, не говорите на идиш». Это могло не понравиться их друзьям, тоже евреям. Хорошо потрудилась советская власть в борьбе за братство народов.

* * *

Но пора, однако, рассказать о нашей семье. В этом мне помогут рассказы моих старших братьев Шмерла и Ицика, которые, как и я, пережили войну, испив при этом каждый свою горькую чашу. Война нас разделила, но после войны на разных этапах нашего пути мы встречались и, естественно, немало говорили о прошлом.

Моя мать, Рива Якобсон, родом из маленького местечка Муснинкай. Местечко это составляют 2 улицы из двухэтажных домов красного и коричневого кирпича, красиво гармонирующих со спелой рожью, гречихой и клевером вплотную подступающих к местечку полей. Весной местечко заполняет запах сирени, а летом оно утопает в цветении яблонь и вишен. Рядом протекает малюсенькая речушка Мусиа, которая и дала название местечку.

Жили тут до войны в основном евреи. Занимались ремеслами и торговлей.

Литовские крестьяне приезжали сюда покупать смазку для колес телег, гвозди для хозяйства, сукно для платья, сбрую для лошади. Тут у местного кузнеца можно было и подковать лошадь. Тут родился и мой дед, Лейб Якобсон и его отец, мой прадед Мойше Якобсон. Дед Лейб был трудолюбив, хозяйствен, бережлив. К зрелым своим годам он нажил значительное состояние, хотя и не считался богатым человеком. Ему принадлежало 10 гектаров земли, он содержал несколько коров и лошадей. Дóма выпекался свой ржаной хлеб, а молоком снабжали значительную часть населения местечка. У них с женой Нехамой были 3 дочери: Рива, Цивье, Рахиль и 2 сына: Исраэль и Яков.

Моя мать Рива была красивой, стройной женщиной со смуглым лицом, гладко зачесанными назад темными волосами, выразительными карими глазами. Девятнадцати лет она вышла замуж за еврея из местечка Сендера Гладштейна, и вскоре у них родился сын Ицхак.

Сендер содержал в Муснинкай мясную лавку. Однажды он поехал на телеге в соседний город, на базар, покупать телят. Ему надо было пересечь реку Вилию. Дело было зимой, река была покрыта льдом. Во время переправы лед треснул, и Сендер оказался в воде. И, хотя ему удалось выбраться, он заболел воспалением легких и вскоре умер. Ицику было тогда 3 года. Молодая вдова Рива прожила еще несколько лет в Муснинкай. В местечке, где все знакомы друг с другом, не было никаких шансов выйти вторично замуж. Она решает поехать в Каунас. Может быть, в этом большом городе, в столице она найдет свое счастье?

В Каунасе она знакомится с Рахмиэлем Спиваком, вдовцом с двумя сыновьями. Они поженились в 33 году. А весной 34 года, на Пасху родился я. К этому времени сыновьям отца Шмерлу и Нахуму было соответственно 14 и 9 лет, а сыну матери Ицику – 8 лет.

Наши сведения по отцовской линии столь же скудны и, увы! столь же безрадостны. В 22 году отец с его первой женой и сыном (Шмерлу было 2 года) эмигрирует из Каунаса в Израиль. Здесь рождается Нахум, а спустя несколько лет умирает жена. Отец приобретает типографию в Хевроне, но в 29 году арабы учиняют погром и полностью ее уничтожают. Отец с двумя сыновьями возвращается в Каунас. Ему с большим трудом удается найти работу пекарем в большой пекарне, где пекли хлеб для литовской армии. Но и здесь его постигает несчастье. В результате взрыва печи он получает ожог руки и предплечья и должен оставить работу. Ко времени своего второго брака он был коммивояжером, разъезжал по городам и весям Литвы и продавал шоколад и конфеты – изделия Каунасской фабрики. Вообще, по рассказам моих братьев, отец рисуется мне человеком энергичным, предприимчивым, азартным. Он был низкого роста, широкоплеч, а голова его плотно прилегала к туловищу, без видимой шеи.

* * *

Итак, мы жили в старом городе, на Яткевер гас, т.е. на улице Даукшос, и железная лестница вела со двора на 2-ой этаж, в нашу квартиру. Квартира состояла из 2-х комнат и кухни. И как только мы все там помещались? Квартира была маленькая, а нужда таилась в каждом уголке. Отец зарабатывал немного. К тому же он пристрастился к игре в карты, проводил вечера за карточной игрой и, конечно, проигрывался. Мать, чтобы свести концы с концами, варила обеды по заказу приходящих клиентов. Было принято так. Люди предпочитали обедать в частных домах, по-домашнему, вместо того, чтобы ходить в ресторан. Так что наша квартира превращалась днем в небольшой ресторан. Шмерл немного зарабатывал. Он работал на фабрике дамских сумок. Впоследствии он стал модельером дамских сумок. Нахум и Ицик ходили в еврейскую начальную школу.

Дома спорили, а порой и ругались из-за еды, кто сколько ест. Сыновья отца Шмерл и Нахум полагали, что мать дает лучшие куски ее сыну Ицику. Дело дошло до того, что масло стали покупать малюсенькими пачками и выдавать каждому свою порцию, нечто вроде карточной системы. А ведь продукты питания в Литве были очень дешевыми. Квартиры, напротив, стоили дорого. Например, за аренду нашей квартиры платили 100 лит в месяц, значительную сумму для того времени. Итак, «мен от нит гелект кейн оник», что, по-видимому, можно сказать по-русски: не тек там мед по усам.

Были, конечно, и свои радости. В пятницу вечером снаряжался большой чугунок с чолнтом. В чугунок клали бобы, картофель, мясо, специи и привозили его в пекарню. Там пекарь, еврей в фартуке, принимал его и с помощью длинной, плоской лопаты отправлял в глубокую печь, где уже плотными рядами стояли другие такие чугунки, каждый со своим отличительным знаком. В субботу перед обедом происходила выдача чугунков. Однажды отец взял меня на такую выдачу. Запомнилась и глубокая печь, и длинная лопата, и проворство, с каким пекарь насаживал чугунки на лопату, и то, как все опознают свои чугунки. А дома стол накрыт белой скатертью, чугунок устанавливается в центр стола, запах его волнует и дразнит, все настроены благодушно и улыбаются друг другу.

* * *

Образ матери едва проступает в памяти сквозь густой туман прожитых лет. Совершенно забылся ее внешний облик. Те скупые черты ее, что я привожу тут, взяты из рассказов моих братьев. И все же сохранилось во мне ощущение нежности, защищенности и тепла от ее близости. Совершенно отчетливо запомнился такой случай. Я лежал с мамой в постели. В дом зачем-то зашел соседский мальчишка и, увидев меня в постели с мамой, стал стыдить:

– Как не стыдно, спит с мамой.

Я недоумевал. Стыдно?! Напротив, так тепло, уютно и хорошо! Было мне 3 или 4 года.

А летом 38 года, во время праздника Шавуот, мама внезапно умерла. Ицик рассказал: она делала аборт у доктора Левина, получила заражение крови, пролежала неделю в больнице и умерла.

Бедная моя мама! Прожила так мало! Всего 33 года! И что видела кроме нужды и забот? Я так нуждался в ней тогда в 4 года, и впоследствии, нуждаюсь и теперь, на склоне своих лет. Я вижу ее в мечтах, молодую и красивую, и я рассказываю ей, что было со мной в жизни. Я рассказываю больше о веселом и добром, и мне кажется, что взгляд ее еврейских глаз теплеет понемногу и на лице возникает улыбка нахат. Нахат, как сказать это по-русски? Удовольствие? Удовлетворение? Конечно и то и другое, но, думается, еще что-то, непереводимое. Наверно нахат бывает только по-еврейски.

Я прошу Ицика рассказать о похоронах. Маму похоронили на еврейском кладбище на Зеленой горе. Присутствовали отец, Ицик да из Муснинкай приехал Янкель, брат бабушки Нехамы. Вот и все. Никто не удосужился поставить памятник. А впоследствии, после войны кладбище и вовсе перепахали. Нет больше такого кладбища.

* * *

Хочу рассказать об эпизоде, который сильно застрял в памяти. Не помню только, случилось ли это до смерти матери или немного позже. Меня оставили одного дома. Когда мне сильно наскучило, я вышел на лестницу осмотреть двор. На дворе не происходило ничего интересного. Я спустился с лестницы, добрался до ворот, оттолкнул тяжелую калитку и оказался на улице. А тут все было внове, все интересно: и мощенная мостовая, и тротуары, и окна домов, некоторые посажены так низко, что можно заглянуть в квартиры. Я продвигаюсь по улице. Вот фабрика конфет, отсюда исходит едкий запах мармеладной начинки. Поворачиваю в соседнюю улицу. Там кто-то чинит автомобиль с поднятым капотом, он что-то отвинчивает, что-то прикручивает, рядом разные, никогда не виданные инструменты. Все так любопытно, так интересно! Я едва дышу. Вдруг кто-то сильно хватает меня за ухо. О! Мой отец! Я с трудом поспеваю за ним, спотыкаюсь. Отставать нельзя – ухо сильно болит. А он ругает:

– Менувл, хвел дир цубиндн цум бет.[3]

Он и в самом деле привязал меня веревкой к кровати. Удивительно, слово  это менувл я с тех пор никогда больше не слышал. Лишь здесь, в Израиле я узнал его точный смысл. И как же оно зарубцевалось в памяти!

* * *

После смерти матери дом наш опустел. Ицик, который уже работал сапожником, оставил наш дом; он снимал где-то угол за 15 лит в месяц. Папа и братья уходили на работу. Со мной оставаться было некому, и меня отдали в детский дом. Это был еврейский детский дом для детей дошкольного возраста. Содержался он на пожертвования евреев, а находился на Зеленой горе, на улице Гедрайчю, если не ошибаюсь Гедрайчю 34. Это был белый трёхэтажный дом с двором, отделенным от улицы высокой (как тогда казалось), черной металлической оградой.

Переход в детский дом оказался для меня на первых порах настоящей бедой. Наш дом, каким бы он не был тесным и скудным, был моим домом. Здесь я имел свое место, здесь меня любили, здесь я был я, Шолемке, единственным и отличным от других. Видно это чувство индивидуальности неосознанно усваивается с молоком матери. Представьте себе мою беду, когда меня ввели в спальню, где стояли 36 белых, одинаковых кроватей (6 рядов по 6), и сказали: «здесь ты будешь спать, эта кровать будет твоя». Но как же отличить ее от других? Она и застлана, как все другие и выглядит совершенно одинаково! Мне казалось, что у меня отняли имя, будто я больше не Шолемке. И потом каждая команда: «дети, идите кушать» или « дети, руки мыть» отзывались во мне нестерпимой обидой, разрывала мне сердце.

Ночью я обливал свою подушку горькими слезами, а днем искал укромное место, где никто не видит меня, и опять давал волю слезам. Я видел кругом веселых детей, шумных, иногда драчливых и не мог понять, отчего им так хорошо и весело. Воспитательницы старались утешить меня, гладили по голове, обнимали. Я был безутешен.

Но известно, время – лучший лекарь. Я привыкал понемногу к коллективной жизни детдома, а вскоре и полюбил ее. Как весело и хорошо играть на дворе в мяч или в прятки! Как приятно зимними вечерами сидеть в теплой комнате, в кружок и петь под аккордеон:

Афн припечек брент а файерл

Ун ин штуб из ейс,

Ун дер ребе мит ди клейне киндерлах

Лернт алеф бейс.[4]

Полюбились прогулки в парк, рассказы воспитательницы.

В субботу меня навещали родные. Иногда приходил отец, но чаще всего на велосипеде приезжал Шмерл, сажал меня на раму впереди себя и катал по двору.

А вот запомнившийся эпизод, который, пожалуй, можно отнести к сексуальной сфере. В зимнее время мы принимали так называемые кварцевые ванны. В специальных защитных очках мы ложились голышом на кушетки под кварцевой лампой и облучали попеременно то грудь, то спину. Мальчиков и девочек облучали отдельно. Однажды, когда облучали девочек, я прильнул к замочной скважине до тех пор, пока воспитательница не прервала мои наблюдения. За мое преждевременное любопытство я был наказан холодным  душем. Чтобы остудить мой пыл?

«А дни кто-то вез и вез...»

Мне исполнилось 6 лет, пора идти в школу. Нас, шестилетних мальчиков, перевели в другой детский дом, на улице Угнягесю (улица огнетушителей). Это был детдом для мальчиков школьного возраста. К зданию детдома прилегало здание школы, еврейской школы «тальмид тора» (ученик торы) с преподаванием на идиш. Эти 2 дома и ныне стоят там, в Каунасе (я недавно посетил те места). Но нет ни детдома, ни школы, нет почти и евреев. Я закончил до войны первый класс тальмид торы, научился читать и писать на идиш.

В 40-м году Литву оккупировала Красная армия. Мы выучили первые русские слова: «дяденька, дайте звездочку» и с этой просьбой приставали к русским солдатам.

* * *

И вот мы подошли к этой роковой дате  – 22 июня 41 года. На субботу меня забрали домой. Все были очень встревожены, слушали радио. У Шмерла был красный бант на рукаве: его привлекли к каким-то общественным работам. На ночь меня решили отправить в детдом, и Шмерл отвез меня на своем мотоцикле. Детей я нашел в подвальном помещении. Была у нас большая подвальная комната с цементным полом, с малюсенькими окнами на уровне земли и у самого потолка. Тут на матрацах мы и провели эту тревожную ночь.

Утром нас собрали на дворе, дали по стакану молока и ломтю хлеба. Мы уже не завтракали в столовой как обычно. Нас было 85 мальчиков; возможно, нескольких можно было назвать отроками или юношами. Большинству было по 7, 8 лет. Среди наших наставников был воспитатель Зундл, 2 женщины – воспитательницы (их имена не запомнились) и повариха Фрейдл. Эти взрослые люди и должны были решить что делать. Но почему же они? Где же направляющая роль коммунистической партии? Где, наконец, советская власть?

Впоследствии нам рассказали, что вся власть разбежалась. Не было начальства,   не было власти, не было руководящей роли.

Рассказывали также, что кто-то из воспитательниц предложила остаться, спрятаться в подвале и переждать пока Красная армия прогонит этих "поганых" немцев. Подсчитали даже, на сколько времени хватит запасов пищи и воды.

Зундл, холостяк лет 30-ти, среднего роста с орлиным носом был бывалым человеком. Он распорядился коротко и ясно:

– Кто хочет жить, пойдет со мной немедленно на вокзал.

Нам велели связать тюком постельные принадлежности: простыню, одеяло и подушку и немедленно выйти во двор. И вот мы вышли – колонна из 85 детей с  набережной, вдоль улицы Кестучио, к вокзалу. Женщины – воспитательницы не пошли с нами, они решили остаться. Было среди нас двое взрослых: воспитатель Зундл Копенгут (я узнал его фамилию уже после войны) и повариха Фрейдл.

Говорили, что Зундл знал лишь 2 русских слова: детский дом и этими словами он отвечал на любой вопрос. Оказалось, что этих 2-х слов вполне хватало. Да и они были излишни – на нас глядя, было ясно все и без слов. Нас всех посадили в вагон – теплушку, и поезд тронулся на восток.

Уже после войны Шмерл рассказал следующее. В тот же день папа попросил его: «иди, приведи домой Шолома». Шмерл пришел за мной в детдом. Не найдя никого, он вернулся домой, и папа сказал: «Ну да, если б это был твой сын, ты б нашел его».

Поезд увозил нас на восток, а мы и представить не могли себе, насколько милостива была к нам судьба.

Эвакуация

На станции Паневежис к нам присоединился Иуда Месье. Иуда, как и мы, убегал из Каунаса. Вблизи Майшогала его поезд разбомбили, и он на попутных машинах с трудом добрался до Паневежиса. Бродя вдоль путей вокзала в поисках свободного места, он наткнулся на наш вагон, из которого как раз выглядывал Зундл Копенгут, его знакомый по движению «шомер хацаир».[5]

– О, Зундл! Шалом! Не найдется ли у тебя свободного места?

            – Для тебя найдется, залезай.

Так присоединился к нам Иуда Месье. Это был в то время молодой человек 25 лет. Экономист по образованию, он владел хорошо литовским и английским языками, прилично говорил и по-русски. Впоследствии он стал директором нашего детдома. В Израиле мы оказались с Иудой соседями, и мы немало вспоминаем те далекие дни.

Наш поезд шел поначалу на север, по направлению к Латвии. Здесь, на станции Резекне, был контрольный пункт, нечто вроде пограничной зоны: проверялись документы и пропускались в Россию лишь лица, свободные от каких либо подозрений. Нас, детей, можно было заподозрить разве, что в желании выжить. Но до этой станции Резекне надо еще добраться! Нас то и дело атаковали немецкие самолеты. Во время таких атак поезд останавливался, и мы по команде прыгали из вагона и разбегались врассыпную. Надо было немедленно залечь, спрятаться за куст, за бугор, в высокую траву, врыться в землю. А бомбы взрываются рядом, все грохочет. Самолеты летят низко и стреляют из пулеметов. Лежишь, прижавшись к земле, инстинктивно обхватив голову руками. Пальцами затыкаешь уши и с перерывами открываешь их, чтобы узнать, не кончилось ли это, не зовут ли опять по вагонам.

Первый день был на исходе, уже смеркалось, когда началась новая воздушная атака. Мы успели добежать до опушки леса. Взрослые, дети, сидим, не шелохнемся. Лишь кто-то закашляется, на него тут же шикают: «тише». Говорят лишь наши глаза. Когда самолеты улетели, мы вышли к поезду. Видим: поезд горит. На этот раз они бросали зажигательные бомбы. Мы находимся на узкой полоске земли между железной дорогой и лесом. В воронках от снарядов догорает зажигательная смесь, поезд пылает, с другой стороны сквозь темноту проступают пугающие очертания леса.

Эта картина сильно врезалась в память, а что чувствовал тогда, забылось. Во всяком случае, не залегло в памяти чувство страха от той ночи. Может быть, пережитые чувства меньше запоминаются, чем события? Но почему же мне так памятны чувства обиды, неоднократно пережитые в детстве? Или даже чувство страха, когда угрожают тебе непосредственно, скажем, кто-то гонится за тобой, кто-то хочет нанести удар. А та картина, по-видимому, слишком абстрактна для ребенка, от нее не следует непосредственной угрозы. Мы полагаемся на взрослых – они скажут что делать. Точно как у Шолом-Алейхема: «мне хорошо – я сирота».

Вскоре к нашему месту приехал бронепоезд с раненными солдатами. Надо было расчистить ему дорогу, убрать наш горящий поезд с пути. Может этот бронепоезд – наша судьба? Как знать? Нам велели распределиться по вагонам поезда. Мы вошли в вагоны. Они переполнены ранеными. Плотно сидят на скамейках молодые мужчины с забинтованными руками, с повязками на голове. Душно, пахнет потом и лекарствами. Свободных мест нет, и мы жмемся в проходе друг к другу.

Некоторое время спустя нам велят выйти. Решено пойти пешком до ближайшей станции (8 км отсюда) и там попытаться сесть в поезд. Мы выбираемся на шоссе. Сквозь темень ночи оно едва видится бледно-серой полосой. Не различить рытвин, булыжников на дороге. Мы буквально бежим, спотыкаясь. Старшие все торопят: «быстрей, быстрей», тянут отстающих за руки, а порой сажают на плечо. Восемь километров кажутся бесконечными. Но вот, наконец, мы добираемся до станции, и нас опять сажают в теплушку уходящего поезда.

Мы уже, должно быть, в России. Нас больше не атакуют самолеты. Мы постепенно становимся частью громадного военного организма. Кто-то распоряжается порядком использования паровозов, перевозкой грузов, людей. Наш вагон часто простаивает на узловых станциях. Нас без конца перегоняют по путям, формируют новые составы.

Это, кажется, был 3-й день нашего пути, когда мы прибыли в чудесный город, благословенный город Великие Луки. Поистине великий город! Нас накормили там, на вокзале, в ресторане горячим обедом да  в придачу дали с собой хлеб и банки с кабачковой икрой. Я сохранил к этому городу Великие Луки самые нежные и добрые чувства, хотя никогда не был в нем. Признаюсь, я даже не знаю, что означают эти Луки. Когда-то, знаю, стреляли из лука, скажем Робин Гуд. Но какое отношение может иметь это древнее оружие к городу? Да еще великие? Настоящая загадка. Но, повторяю, я всегда с чувством благоговения произношу это имя Великие Луки.

Мы приближались к месту нашего назначения – к городу Выкса в Горьковской области. Еще во времена Петра Первого здесь был заложен сталелитейный завод, вслед за которым развился и город Выкса. Здесь отливалась высокопробная сталь для речных пароходов и барж. А в селе Шиморское Выксунского района, на реке Ока находился затон – место стоянки и ремонта речных пароходов и барж. Это село Шиморское и приютило нас, беженцев из Литвы.

* * *

Был разгар лета, и нас направили сначала в пионерский лагерь Выксы, с тем, чтобы подобрать нам жилое помещение. После перенесенной дороги мы попали прямо в рай. Здесь мы утром строились в линейки, отдавали рапорта сначала на идиш, а потом, постепенно, по-русски. Днем играли в разные игры. А, главное, нас очень хорошо кормили. Ели досыта, как будто и войны нет. Этот месяц в пионерском лагере мы вспоминали все годы войны:

– Помнишь, – говорили мы друг другу, - этот белый хлеб и масло, и сладкий чай?!

В Шиморском нас поселили в здание бывшей начальной школы. Это было двухэтажное здание. Толстые деревянные балки здания чередовались слоями спрессованного войлока. Почти весь первый этаж занимала одна большая комната, которая служила нам и столовой и комнатой досуга. В ней мы проводили большую часть дня. Небольшую, примыкающую к ней комнату, оборудовали под кухню. Кухню и столовую соединяло окно для передачи пищи. На 2-м этаже находились 2 наши спальные комнаты, а над ними – чердак. Были и небольшие комнаты для персонала.

Дом наш стоял на отшибе, одиноко, вдали от улиц села. С одной стороны его тропинка спускалась к реке, с другой простиралось обширное, пустынное поле с высокой деревянной вышкой в центре его. Эта вышка должна была, по-видимому, служить наблюдательным пунктом. Может быть, отсюда наблюдали за пожарами? Во время войны ей нашли другое применение. Здесь, на этом поле, обучали солдат перед отправкой их на фронт. Командиры наблюдали с вышки за полем боя. После таких учений поле долго пахло порохом, всюду валялись гильзы, а мы приходили искать тут патроны, которых тоже было немало.

* * *

Наш приезд вызвал очень большой интерес у Шиморских пацанов. Чем увлечь себя в этом далеком, заброшенном селе, где не было театра и вряд ли было кино? Увлечением 10-и–16-и летних пацанов были драки. Они были разбиты на группки, шайки. В каждой шайке – свой атаман. И эти шайки вели постоянные, отчаянные драки друг с другом. Одного из атаманов звали «красный глаз», он постоянно ходил с подбитым глазом. Можно себе представить какой аттракцией было для этих пацанов появление в их селе еврейских детей из Литвы! Я думаю, появись сегодня в Бней Браке Машиах (Мессия), это не вызовет такого восторга у местных жителей, какой вызвало у Шиморских пацанов наше появление в их селе. И мы скоро почувствовали этот восторг. Встречает меня как-то пацан и спрашивает: «как тебя зовут»? Я уже понимал это по-русски и отвечаю чистосердечно: «Шолем». Восторгу его не было конца. Он просил меня повторять, повторял за мной, меняя ударение, хохотал и, на всякий случай, наградил меня звонкой затрещиной по щеке. Должен сказать, что я до семилетнего возраста не только не дрался сам, но и не видел, чтобы другие дрались.

Мы старались избегать встречи с пацанами, убегать от них, а это не всегда удавалось. Однажды настигает меня пацан и спрашивает:

Кто ты такой?

– Литовеч, – отвечаю я виновато, вжимая голову поглубже в плечи.

– Скажи кукуруза, – приказывает пацан.

– Кукуруза, – произношу я, картавя.

– Ах ты, жидовская морда!

И опять я получаю удар кулаком по голове.

Удивительно, что знают они о евреях? Ступала ли тут вообще когда-либо нога еврея? Мне кажется это столь же маловероятным как посещение этого села фулани из Гвинеи. Впоследствии мы тоже научились драться. Мы дрались и с ними и между собой. Но на первых порах нас защищали наши старшие ребята. Было среди нас несколько юношей лет 16-и. Хацкель Блюменталь был скромный добрый парень, всегда готовый помочь. У него была травма спины, и правая рука ограничена в движении. Среди взрослых был Шимон Млодзинский, сын нашей кухарки Фрейдл и еще двое, которых мы называли по их фамилиям: Герман и Гарон. Трое последних были впоследствии призваны в армию и ушли на фронт, откуда Гарон, увы, не вернулся. Вот эти старшие ребята защищали нас от Шиморских пацанов. Однажды они поймали «красный глаз» и привели его к нам домой, в кабинет директора. Мы все сбежались смотреть на атамана в неволе. И тут при нас, уловив подходящий момент, он стремительно рванулся к окну, резко и сильно ударил локтем по стеклу, так что стекло брызгами разлетелось во все стороны; он сел на частично освобожденную раму и выкатился наружу спиной вперед, нисколько не беспокоясь тем (так нам казалось) как ему впоследствии удастся приземлиться.

Мы стояли ошеломленные. Никто не решился помешать ему, схватить его. Несколько мгновений спустя, освободившись от шока, мы бросились к окну: "красный глаз", ковыляя, поглаживая голову и проверяя ладонь (не окровавлена ли она) удалялся восвояси. Это был первый этаж, но кто мог ожидать такой прыти? Да, отчаянные это были ребята, Шиморские пацаны!

* * *

Надвигалась зима, суровая зима 41-го года. У нас не было теплой одежды. Мы приехали в летнем: легкие ботинки да обветшалые штанишки и рубашки. В воздухе опять стали появляться немецкие самолеты. Это были не бомбардировщики, они летали высоко. Фронт приближался. Наш директор Иуда Месье поплыл на пароходе в Горький решать с властями, что делать с нами. Может быть, нам следует эвакуироваться дальше, куда-нибудь в Ташкент? Приплывая в Горький, он попал под сильную бомбардировку. Пароход причалил к разбитой пристани. Иуда добрался до очень высокого начальника. Это был то ли Булганин, то ли Суслов. Этот начальник объяснил ему, что нет никакой возможности эвакуировать нас в Ташкент. Нет ни транспортных средств, ни возможности устроиться там, в Ташкенте, где все и так переполнено.

– Но как же мы будем зимовать здесь? У нас нет даже теплой одежды!

– А, это уже другой вопрос, тут мы сможем вам помочь.

И он распорядился по телефону. Иуда привез нам шубки, шапки, валенки, теплое белье и даже лыжи.

* * *

Все наши помыслы и мечты в годы войны были о еде. Мы постоянно были голодны. Из нашего рациона были начисто исключены мясо, масло, жиры, сахар, сладости, яйца. Да и кто ел тогда эти продукты? Нас все же кормили регулярно 3 раза в день. На завтрак давали кусочек хлеба и несладкий чай из шиповника, на обед – кусочек хлеба, суп с крупой и, возможно, немного картофеля, на ужин – пшенную или перловую кашу. Хлеб взвешивался каждому согласно норме. А норма постепенно сокращалась: вначале мы получали 500 грамм хлеба в день, затем – 400 и, наконец, 300.

В столовой каждый имел свое постоянное место. За четверть часа до обеда мы все начинали собираться у двери столовой, заполняя и лестницу. Первым у двери всегда был Тедик Маркус. Своим единственным, левым  глазом он смотрел сквозь специально просверленную дырку за тем, как повариха и ее помощница распределяют порции по нашим местам. В правом глазу у Тедика был стеклянный протез, он то вынимал его и клал в стакан с водой, то вставлял обратно в отверстие глаза. Левым глазом он отлично различал наши порции. Он хорошо знал и расположение наших мест и докладывал нам по мере их заполнения:

–Лейбке, у тебя горбушка, Хаим, у тебя довесок, Шолем, у тебя серединка.

Горбушка считалась лучше всего: корочку можно есть очень медленно. Есть и другой вариант: можно съесть сначала мякоть с жидкостью супа и затем оставшуюся гущу (крупу, картофель) вложить в корочку. Получается блюдо, которое мы называли лепешкой. Довесок ценился на втором месте: все-таки два куска, а не один. Хуже всего – это серединка, хотя и тут я однажды обнаружил новую, очень удивившую меня опцию. Я наблюдал, как ест местная Шиморская женщина, работавшая у нас на подсобных работах. Она крошила хлеб в суп. Мне казалось это расточительством – вместо 2-х блюд она ест одно. Однажды я попробовал этот способ. Действительно, получается кисло и сытней. И все же я остался при своем, старом способе – хотелось есть медленней и дольше.

В урочный час открывалась дверь в столовую, и мы занимали свои места. Все кроме Тедика Маркуса. Он, как наблюдатель, выбирал всегда понравившуюся ему порцию и садился на это место. Пострадавший должен был сесть на место Тедика. У него, правда, имелась компенсация: умеряя свою досаду, он мог провести косточкой согнутого пальца по голове Тедика. Тедик принимал это как должное. Такое было неписаное правило.

* * *

Неподалеку от Шиморска, вверх по Оке находится небольшой город Балахна. Здесь формировалась Литовская дивизия, состоявшая в основном из евреев, успевших эвакуироваться из Литвы. Иуда, наш директор или, вернее сказать, наш добрый дед мороз, решил наведаться туда: может, удастся выпросить что-либо для нас. Есть же какое-то родство между Литовской дивизией и детдомом из Литвы! И, действительно, он приплыл с баржей, груженой капустой. Эту капусту сгрузили на чердак, самое теплое место в доме. Теперь обед наш состоял из капусты – суп из капусты на первое, тушеная капуста на второе. Мы это называли Иван Иванович.

– Что сегодня на обед?

– Иван Иванович.

Мы ели Ивана Ивановича целый год. Зимой капуста примерзла, весной стала отмерзать и гнить. Она капала с потолка наших спален. Хочется перефразировать Сашу Черного и сказать: капуста капала слезами с потолка.

Летом бывало легче, нет-нет, да и сорвешь с огорода морковку, свеклу, редьку. Своих огородов у нас, конечно, не было; а чужие охранялись очень тщательно, с собаками. Но голод, как известно, не тетка. Как-то раз пошел я с Колькой воровать с огорода картошку. Война занесла в наш детдом русского мальчишку Кольку. Он быстро освоился, выучил идиш и стал своим. Но, в отличие от нас, он и по-русски говорил хорошо, да и в местных условиях разбирался лучше. Вот мы добрались до желанного куста, капнули несколько картофелин и засунули за пазуху. Появилась женщина и издали кричит нам:

– Чай, козы моей не видели?

При этом она быстро приближается к нам. Здесь, в Горьковской области,  говорили протяжно, напевно, окая. Я ничего не подозревал, а Колька сразу смекнул и говорит:

О, хитрая баба.

И давай бежать. Я – за ним. Картошка из-за пазухи высыпалась. Ни жив, ни мертв, я прибежал домой и тут же лег в постель. В случае чего притворюсь больным. Обошлось. Женщина к нам не пришла.

* * *

Зимой топили печи для обогрева комнат. Но дров не хватало, и в комнатах было прохладно. Мы укрывались шубками поверх одеял. Истощенные и ослабленные, мы привыкли мочиться в постели. Сначала тепло, потом холодно – жмешься к сухому краю простыни. Все пропахло мочой – постель, белье, шубки. И запах мочи смешивался с запахом капусты, капающей с потолка. И еще привычка, которую мы переняли друг у друга – ложась спать, мы вертели головами из стороны в сторону до тех пор, пока засыпали. Странно это должно выглядеть – лежат 40 детей и вертят головами. Объяснение этой картины надо, по-видимому, искать у психолога.

Мы жили автономно, обособленно от внешнего мира. Мы не ложились в больницу, ни разу не видели врача, медсестру,  кого-нибудь из медицинского персонала. Сами заболевали – сами и лечились. Все, наверно, переболели малярией. А малярия в тех местах была очень суровой. Заражались от укуса комаров. Малярию называли еще лихорадкой. Действительно, лихорадит, знобит, все тело охватывает неуемная дрожь. И нет никакого лекарства. Укрываешься еще одеялом, еще шубкой – не помогает. Изнываешь под тяжестью покрывал – а дрожь не унять. Дрожат челюсти, не попадает зуб на зуб. Через день, другой дрожь меняется жарой. Все тело в поту, и наступает забвение. Балки на потолке, окна комнаты, люди – все теряет понемногу свои реальные очертания, перестаешь понимать, где ты и что с тобой происходит. Эти чередования приступов холода и жары отнимают последние силы. Говорят, что, переболев малярией, организм вырабатывает иммунитет и вторично малярией не заболевает. Но и одного раза достаточно, чтобы запомнить эту болезнь на всю жизнь.

Другой напастью были фурункулы. Это – от малокровия. Они были с нами всегда. Мы лечились ихтиоловой мазью. Залечишь фурункул на руке – новый появляется на шее, залечишь его – выскочит новый на ноге и т.д.

* * *

Школа тоже была у нас своя, доморощенная. Учили все, кто мог: и старшие воспитанники, и те немногие учителя, которых война занесла в наш детдом. Учили понемногу чему-нибудь да как-нибудь. Поначалу обучение происходило в нашей столовой комнате. Помню, как Хацкель Блюменталь обучал меня чтению по букварю. Книги откуда-то раздобыл... ну, конечно же, наш фокусник Иуда Месье. Мы наткнулись с Хацкелем на сочетание слов «белого гуся». Я произношу по слогам: бе-ло-го. Третий слог он поправляет на «во». Тогда я продолжаю: ву-ся. Хацкель опять поправляет «гу». Так мы вращаемся  по кругу, и я все не пойму как произнести эту проклятую букву «г».

Мы встречались с Хацкелем и после войны, в Вильнюсе. Он работал полировщиком мебели. Вот какой диалог возник у нас как-то при встрече:

– Ну, Шолемке, кем ты стал?

– Я математик и кандидат технических наук.

– Как странно, а ведь ты был таким тупым.

Был у нас и свой учитель литовского языка. Не знаю уж как, очутился у нас этот литовец с большими руками и большой головой. Он очень любил склонять существительные, и мы постоянно повторяли за ним: Вардининкас кас? Кильмининкас ко?[6] Но не было живой речи. Нас бы заинтересовать простым и интересным рассказом, глядишь, и слова бы запомнились! А так я хорошо выучил одно слово: жоплис.[7] Он часто употреблял это слово по отношению к нам и, кроме того, оно уж очень напоминает по звучанию слово: «жопа».

Впоследствии нам выделили под школу однокомнатную избушку. Теперь мы утром выходили в школу, как ходят ученики во всем мире. Мы шли 1,5-2 км вдоль пустынного поля с вышкой по узкой тропинке, проторенной в снегу. Идти надо долго, и я предаюсь своим мечтам. Вот кончится все это, и мы опять заживем нормальной жизнью. Опять Шмерл будет катать меня на велосипеде, и мы будем есть бананы. Своих братьев Нахума и Ицика я совершенно забыл. Я забыл не только их внешний вид, привычки, особенности поведения – я забыл об их существовании. И отца я не вспоминал. Единственный, с кем я связывал мечты о будущем, был мой старший брат Шмерл. Ему я рассказывал свои невзгоды, ему я жаловался, если кто-нибудь обижал меня. Шмерл чаще всего навещал меня в детдоме в довоенное время, он и остался в памяти. Его помнили и дети детдома.

– Помнишь, Шолемке, своего брата, как он катал тебя на велосипеде? –

спрашивали меня часто. Еще бы! Конечно, я помнил! Большинство детей вообще не имели родственников. Это были либо подкидыши, от которых отказались родители, либо дети, потерявшие родителей при тех или иных обстоятельствах в начале жизни.

Придя в школу, мы первым делом принимались топить печь – за ночь остыло тут все. Печь начинает понемногу теплеть, и мы жмемся к ней, как свинки – к соскам матки. Вот, наконец, печь раскалилась, теперь до нее и не дотронешься. Самое время сушить валенки. Понемногу комната нагревается, можно и шубки снять. Вот и валенки высохли, в комнате стоит кислый, едкий запах от носок, портянок, валенок и, конечно же, от шубок – время садиться за учебу. Нас рассаживают в 3 ряда: в одном – второй класс, в другом – третий, а тут – четвертый. Урок ведет учительница Ентл, молодая женщина из Литвы, со временем присоединившаяся к нам. Одним упражнение задает, других спрашивает, перебегает с места на место, из одной темы – в другую. Настоящая Любовь Орлова в роли ткачихи – многостаночницы из фильма «Светлый путь». Недостает только, чтобы она еще и запела:

В буднях великих строек,

В веселом грохоте огня и дыма...

Поневоле прислушиваешься, что происходит в других классах и пропускаешь свое. Тетрадей не было. Мы писали на полях старых газет. Газет тоже не хватало, и нас просили писать поплотней. Я перестарался: стал писать как на горизонтальных полях, так и на вертикальных. Однажды учительница, посмотрев на мою писанину, стала трясти мою газету, приговаривая:

– Смотрите, как он пишет!

Мне вначале кажется, что она меня хвалит за находчивость, и я сижу довольный и гордый. Но я начинаю различать выражение недовольства на ее лице: конечно, она меня ругает.

Чему мы могли научиться в этих условиях? Из всех наук Ентл мне запомнилась лишь сказка про утку, которую звали Ака Кнебекайзе. Вернее, запомнилось лишь имя утки – такое красивое и необыкновенное.

Иуда читал нам Маугли, читал на идиш, непосредственно переводя с английского. Мы читали немного и самостоятельно. Мне попалась книга на идиш. В ней были стихи, песни, загадки. Одну историю в стихах я даже непроизвольно выучил наизусть. В ней рассказывалось о герое, который сражается и побеждает разных зверей. Перед каждым боем он говорил очередному зверю: «кум зе нор ду, пемпик, вер вемен, ви вер».[8] Здесь «пемпик» должно означать унизительно-оскорбительную кличку, вроде «сморчок», «слабак». Я часто читал всем этот рассказ, пока меня не прозвали «пемпик». На идиш с артиклем это звучит «дер пемпик».

* * *

Во все времена спутниками беспризорных и обездоленных детей были песни жалобы  и тоски. Такие песни проникли и к нам. Мы их заучивали друг у друга. Пели, конечно, знаменитую песню:

Вот умру – похоронят, похоронят меня,

И никто не узнает, где могилка моя.

В ходу были песни – рассказы о бродягах, о ворах, об убийствах. В одной такой песне пелось о бродяге, который убивает старика и затем узнает в нем своего отца. Или вот другая, такая же веселая песня начинается сразу с такой интригующей строфы:

Вот, друзья мои, расскажу я вам,

Этот случай был в прошлом году,

Как на кладбище Митрофановской

Отец дочку зарезал свою.

Затем следует рассказ, как и почему это произошло.

Более всего нам нравилось слушать Лейбушку Абрамовича. Он был старше  нас, наверно лет 14, с хорошим голосом. Но, главное, он пел с душой. Мы обступаем его, просим спеть. Его взгляд становиться задумчивым, мечтательным. Он устремляет его мимо нас и начинает:

Я уходил тогда в поход в суровые края,

Рукой махнула у ворот моя любимая.

* * *

Лейбушке был смелым, ловким парнем. Однажды он подрался с Файвлом Млодзинским. Они оба выскочили из спальни на лестницу и размахивали ремнями с пряжками. Мы, конечно, толпились в стороне. Не упускать же такое событие! Вскоре, однако, выяснилось, что дерущиеся легко уклоняются от ударов, что это пустое сотрясение воздуха, удары пряжек приходятся разве что на перила лестницы. Страсти скоро улеглись, событие исчерпало себя.

И все же выступление против Файвла считалось смелым поступком. Файвл был при матери и этим уже отличался от всех нас. Его мать стряпала на кухне и ведала хозяйством. Файвл был всегда опрятно одет, ходил в чистой рубашке, брюках, носках. Он обладал обычными для мирного времени предметами обихода, но в то время казавшимися предметами роскоши, такими, как складной ножик, карманное зеркальце, расческа, футляр для мыла. У него были даже коньки. Мы ходили смотреть, как он катается по льду Оки. Все это создавало вокруг него атмосферу исключительности. К тому же, он был замкнут, неразговорчив, а это воспринималось как заносчивость. За глаза называли его «атаман». Кличка – совершенно для него неподходящая. Это был типичный интроверт, индивидуалист без малейшего желания влиять или властвовать над другими. Драка Лейбушки с Файвлом, пусть и пустое размахивание ремнями, отчасти разрушила ореол особенности Файвла. Эта драка как бы приблизила Файвла к остальным, а Лейбушку сделала героем.

* * *

Драки были довольно популярны у нас. В основном дрались маленькие, среди больших драки возникали редко. Но надо пояснить, кто же эти «большие» и «маленькие». Так распределили нас с самого начала по 2-м спальным комнатам: комната правее – для маленьких, комната левее – для больших. В комнату для маленьких попали те, кому к началу войны было 7-8 лет, в комнату больших – те, кому к началу войны было 9-13 лет. Лейбушке и Файвлу ко времени их драки было примерно по 13 лет.

Нас, маленьких, не впускали в комнату для больших. Мне иногда удавалось проникнуть в их комнату под разными предлогами, то позвать кого-нибудь, то передать какое-нибудь сообщение. Их комната была гораздо уютнее нашей, здесь было теплее и меньше пахло мочой. Я пытаюсь задержаться тут подольше, быть незамеченным. Но обязательно кто-нибудь скажет:

– А ты что тут делаешь? А ну, выходи.

Большие иногда заходили в нашу комнату по какому-нибудь делу. Их никто не выгонял – они сами не задерживались.

Драчунов, на самом деле, было немного, но драки возникали довольно часто. Драчуны просто не могли без драк. Пришлось и мне несколько раз подраться, хотя я был робок и к дракам испытывал отвращение. Был такой худой мальчишка с двумя именами Хаим и Ейнке. Его имена всегда произносились слитно, как одно, Хаимейнке. Я говорю, что он был худой, хотя нетрудно догадаться, что среди нас вообще не было упитанных и полных. Но этот Хаимейнке был особенно худым, он был высок для своих лет и сутулился. Верхняя его губа была обычно влажная, а на остром носу мерцала капля. Большие, выпуклые глаза его смотрели одновременно жалостливо и нагло. Хаимейнке почему-то выбрал меня в качестве ступени на пути своего самоутверждения. Ему было важно запугать меня. Он вырастал передо мной внезапно и незаметно и то подставит подножку, когда я сбегал по лестнице, то подтолкнет, то оскорбит словом. Жизнь моя становилась невыносимой. Хаимейнке тяжелой тучей заслонял мне солнце. Жаловаться было не принято. Был только один путь вернуть себе свободу и солнце – победить в драке с этим мерзким Хаимейнке. Лежа в постели, я предавался мечтам. Я крошил и дубасил Хаимейнке кулаками, ногами, локтями, всеми возможными способами. Днем я робел и глотал обиды, а супостат мой все наглел. Наконец мы сцепились в драке. Первая наша драка была робкой. Выражаясь профессионально, я бы сказал, что она носила защитительный характер. Оба драчуна боялись атаковать и размахивали кулаками лишь на подступах к противнику, поражая разве что воздух. Хаимейнке, по-видимому, считал эту драку своей победой, ибо он еще больше обнаглел. Наши отношения неминуемо вели к новой драке, и она не заставила себя ждать. На этот раз я рванулся на своего врага со всей силой своей злобы. Чувство опасности отдалилось, я видел перед собой это мерзкое лицо, и мной владела лишь страсть – бить ее изо всех сил. Хаимейнке опешил от моего напора. Эта драка была полной моей победой! Таковой она была признана и детьми- наблюдателями. Хотя у меня кровоточил нос, и опухла губа, я был очень счастлив: враг был повержен. Теперь я понял: пусть только он меня еще заденет – немедленно получит отпор. Понял это и он и перестал приставать ко мне. Долго согревало меня чувство, что я отстоял свою свободу.

* * *

Был у нас и свой судья. Для разрешения споров шли к Хаиму Виленскому. У него было 2 прозвища: «дер гелер» – «рыжий» и «дер эмес» – «правда». Возникнет спор какой-нибудь, говорили: «кум цум гелер» – «пойдем к рыжему», или «кум цум эмес» – «пойдем к правде». Хаим выслушает обе стороны, задаст вопросы, вынесет вердикт. Все как в суде. С его решением соглашались. Как он заслужил такой авторитет? Позже, когда я читал священную книгу о времени судей, когда у евреев не было короля, а власть осуществлялась судьями, я вспоминал Хаима Виленского. Я даже представляю себе Самуила обязательно рыжим.

Самым сильным у нас был, наверное, Исраэль Карабельник. Это был широкоплечий, статный мальчик. А ведь ел то же, что и все. Ему, видно, от природы такое назначение было – быть сильным. И сила была у него доброй, рядом с ним чувствовали себя уютно. Карабельник никогда не дрался, ему не надо было доказывать свою силу.

Однажды зимой кончились у нас дрова. Доставать новые обычным путем, через местные власти – займет много времени. И наш директор решил, по-видимому, что если мы спилим в лесу одно дерево, то это останется незамеченным. Раздобыли пилу, топор, снарядили отряд «лесорубов» во главе с Исраэлем Карабельником и отправились в лес. Был морозный, солнечный день. Снег сверкал на солнце и скрипел под ногами. Возбужденные и взволнованные, мы «шли на дело» с нетерпением борзых собак, выпущенных на охоту. Никто никогда не держал пилу в руках, но предчувствие приключения, сладкий привкус «запретного плода» и высокая, благородная цель добыть тепло – все это будоражило и волновало.

Выбрали статную сосну на опушке. Сообразили, что тут ей удобнее будет рухнуть наземь – не помешают другие деревья. Довольно скоро выяснилось, что дело это вовсе нелегкое. Пилу никак не удавалось удерживать ровно, перпендикулярно к дереву. По мере погружения ее в дерево она сгибалась в неровностях нарезки, застревала. Приходилось все время начинать сначала. Энтузиазм ослабевал. Нам, малышам, тут вообще делать было нечего. Наша задача была носить разрубленные дрова домой. А когда они еще будут? Не замерзать же тут! И мы вернулись домой.

Нашим лесорубам под руководством Карабельника удалось все же к концу дня спилить дерево. Назавтра работа закипела с новой силой и новой страстью. Работа эта объединила нас, а наши старшие ребята получили некоторые навыки лесорубов. Расплачивался, конечно, наш директор. Ему пришлось держать ответ за самоуправство. Он ссылался на безвыходность положения: дети могли заболеть. Дело замяли. Вскоре, однако, прислали комиссию, которая должна была проверить, как ведется учет израсходованных продуктов. Оказалось, что книг учета вообще не имеется. Да он и не знал о таких книгах. Этого директору простить не могли. Его сняли с работы. В 1943 году Иуда Месье оставил наш детский дом и поехал в Горький на курсы по экономике. От службы в армии он был освобожден из-за сильной близорукости. Его поистине отцовская забота о нас не могла быть ни оценена, ни даже понята: уж очень она была неказенной и нестандартной. Нашим новым директором назначили женщину. Это, пожалуй, единственное ее качество, что осталось в памяти.

Вернемся, однако, накоротко к Карабельнику. Его сила получила у нас еще одно важное применение. Праздники 1 мая 7 ноября отмечались у нас так называемым небольшим концертом: кто-то читал стихотворение, кто-то пел песню. Непременным номером была пирамида. Основанием пирамиды был Карабельник. На его раздвинутых ногах с обеих сторон становились пятками 2 малыша, держась каждый рукой за руку Карабельника и наклоняясь туловищем вбок. На шею Карабельника надсаживался еще один малыш, который выкрикивал подходящее к празднику призывы ЦК Партии. Со стены удовлетворенно смотрели члены политбюро.

* * *

Черный рупор на нашей стене все чаще извещал о победах Красной Армии, об освобождении городов. Эти события отмечались в стране орудийными залпами. Отмечали и мы. Мы зажигали костры и бросали в них холостые патроны. Раздавался взрыв, и высоко разлетались искры. Мы все жили теперь предчувствием конца войны: вот-вот это кончится все, и мы уедем. И этот осенний день 44 года, наконец, наступил! Еще шла война, но уже за пределами Советского Союза. Нас рассадили по кузовам грузовых полуторок. Откуда-то привезли и роздали конфеты – подушечки, начиненные мармеладом, первое лакомство за годы войны. Машины тронулись к Выксе, к вокзалу. Шиморскяне машут нам рукой. Может быть, в последний раз перед нами мелькает село Шиморское? Мы возвращаемся все, все пережили эти лихие годы войны. Лишь Гарон погиб на фронте.

Возвращение

Осенью 1944 года еврейские детские дома возвращались из эвакуации в освобожденную Литву. Возвращались из Горьковской области, из Узбекистана, из Удмуртии. Благодаря усилиям еврейских учителей, воспитателей, общественных деятелей, переживших катастрофу, в Литве образовались 2 еврейских детских дома: один в Вильнюсе, другой в Каунасе. При них же, в тех же зданиях, были открыты начальные еврейские школы. Советская власть мирилась еще (до поры, до времени) с тем, что еврейским детям рассказывали на языке идиш рассказы Шолом-Алейхема.

Евреи, которым удалось выжить в немецкой оккупации, выходили теперь из своих укрытий, из леса, из подвалов и чердаков, из так называемых «малин». Вдобавок к неимоверным лишениям и унижениям в гетто они испытали еще адские страдания в землянке в лесу, в подвале у местного жителя, который прятал их, рискуя своей жизнью. Я хочу рассказать истории 2-х самых близких мне впоследствии друзей.

Натан родился в Вильнюсе вторым, после старшего брата Левы, мальчиком в семье Левиных. Служебные дела отца привели семью в местечко Гудогай, 50 км от Вильнюса. Здесь их застала война и немецкая оккупация. Все шло по обычному сценарию: контрибуция денег и ценностей, обязательный желтый лоскут, гетто, расстрелы – сначала случайные, затем и систематические.

В апреле 1943 года жители гетто были вывезены в Панары, в лес близ Вильнюса и там расстреляны. Левиным удалось убежать из гетто за 20 минут до того, как литовские полицаи окружили гетто. Вместе с ними был брат отца и друзья семьи, чета Фрумер. Они добрались до леса, 7-ми км от Гудогай. Здесь они выкопали «малину» – тайную землянку. Начался период голода и жажды. Пили утреннюю росу трав, воду из луж. Жили в постоянном страхе, что кто-нибудь из соседних крестьян увидит их и выдаст немцам. Питались тем, что родителям удавалось достать у знакомых крестьян. Родители совершали вылазки в ближайшие деревни поодиночке, проходя много километров под покровом ночи. Через полгода такой жизни в «малине» скончался от голода брат отца. Он лег спать и не проснулся. Его похоронили рядом в лесу.

В одной из вылазок за продуктами отец попал в руки «польских партизан». Эти «партизаны» объявляли своей целью освобождение польской земли от евреев. Они зверски мучили отца, пытаясь узнать, где находится его семья, и, наконец, расстреляли его. Это случилось 3 апреля 1944 года, ровно год, как семья жила в лесу. Добыча пищи легла теперь на плечи матери. Однажды ночью мать приближалась к дому знакомых крестьян. Там ждала ее засада «польских партизан». Присутствующий там лесник впоследствии рассказал, что мать терпела ужасные пытки. Поляки требовали, чтобы она показала, где укрываются ее дети. «Какой была бы я матерью, если бы выдала вам своих детей?», – отвечала она. Назавтра, 7 мая 1944 года в 12 часов люди в землянке слышали выстрел. Сердце подсказало им – это их мать. В течение месяца Лева и Натан потеряли обоих родителей.

Несколько месяцев спустя район был освобожден Советской армией. Жители «малины» узнали об этом спустя 2 недели. После 16-ти мучительно долгих месяцев они, наконец, вышли на волю. Лева и Натан добрались поездом до Вильнюса, Леве 13 лет, Натану едва исполнилось 10. Они шли, держась за руки, по знакомым когда-то улицам разрушенного теперь города и, когда им повстречался прохожий с еврейскими чертами лица, они спрашивали его: «зогт ундз, бите, ву из дер идишер киндеройз?»

– Скажите, пожалуйста, где тут еврейский детдом?

Так они дошли до набережной, до дома на улице Жигиманто 6, где находился еврейский детский дом.

* * *

Хаим Каплан родился в Каунасе в состоятельной семье. У отца была меховая фабрика, он вел и другие финансовые и промышленные дела. Семья жила в просторной квартире в престижном районе, на улице Донелайчио. Все, казалось, обещало Хаиму благополучное будущее. Но благополучие семьи сгорело в мгновение ока в пламени вспыхнувшей войны.

Нападение немецких войск на СССР произошло в воскресенье утром (как поется в песне, ровно в 4 часа), 22 июня. А уже назавтра, в понедельник утром в Каунасе, на Зеленой горе, на перекрестке дорог стоял  немецкий солдат и флажком указывал дорогу торжественно въезжающей немецкой армии. Для евреев началось кровавое время. Их согнали в гетто, а оттуда систематически группами вывозили на 9-ий форт и там расстреливали у вырытых рвов. Такое массовое уничтожение людей цинично назывались «акциями». В «малой акции» уничтожили 2000 человек, в «большой акции» – 10000.

Судьба хранила Хаима и его младшего брата Захара от этих «акций». К началу 1944 года Хаиму было 9 лет, Захару – 7. Живы были еще и их родители. В гетто просачивались сведения о поражениях немецких войск на фронтах. Было ясно, что оставаться в гетто становится опаснее с каждым днем: немцы обязательно уничтожат гетто перед отступлением.  И тут судьбу Хаима и его брата Захара решила добрая воля знакомых литовцев. Впрочем, Николай Шимялис был отчасти и белорусом. Он был лесником, до революции еще он закончил в Петербурге академию лесного хозяйства. Он жил на хуторе в 5-ти километрах от Кайшадориса. Еще до войны он подружился с еврейской семьей Корен: Юдит и Танхум и теперь он часто думал о них: что стало с ними? Шимялис немало слышал о судьбе евреев в немецкой оккупации.

Однажды ему удалось через знакомого еврея передать записку в гетто, адресованную семье Корен. В этой записке он написал, что они, семья Корен, могут рассчитывать на него в случае необходимости. Такая необходимость, безусловно, была. Это была протянутая рука, протянутая палка. Непременно надо было дотянуться, ухватиться за нее! Существовали разные уловки для выхода из гетто. Выходили с рабочими бригадами, подкупали стражу, шофера, везущего рабочих. Все это было, конечно, очень опасно. Первыми добрались до дома Шимялиса Меир Корен, брат Танхума с двумя его сыновьями 16-ти и 17-ти лет. Под домом Шимялиса была яма для хранения картофеля. Здесь решили устроить «малину». Эту яму углубили, расширили, обложили досками, устроили нары. Вырытый песок ссыпали на чердак. Яму тускло освещала маленькая лампочка от генератора. 10 января 1944 года Юдит и Танхум Корен, их друзья чета Мойшелис и Хаим Каплан (Керены и Капланы были друзьями) выскользнули из гетто. Они сидели, спрятавшись в кузове грузовика-полуторки, который увозил их в сторону Кайшадориса. Шофер был подкуплен. Можно себе представить сколь опасным был этот побег! Хаим рассказывает такой эпизод. На возвышении дороги машина забуксовала и остановилась. Мужчины спрыгнули с кузова и стали подталкивать. Машина с трудом завелась и поехала. Юдит, видя, что мужчины не сели в кузов, стучит рукой по кабине. Шофер знает, что мужчины не сели, но он хочет забраться на гору, чтобы машина опять не заглохла, и поэтому он продолжает ехать, игнорируя стук Юдит. Юдит не понимает его намерений и стучит сильнее. Шоферу пришлось остановиться, и машина опять заглохла. К счастью, удалось ее опять завести, и эпизод этот закончился благополучно. Но ведь любая проверка, лишний, любопытный взгляд мог привести к катастрофе.

В «малине» прятались 14 человек. Шкаф в комнате Шимялиса скрывал лестницу, ведущую в яму. Днем по веревке спускались вода, хлеб, картофель. Нужду справляли в ведре. Шимялис каждый день выносил это ведро и возвращал его на место пустым. Здесь, во мгле, без неба и солнечных лучей прошли 7 долгих месяцев до освобождения района Советской армией.

Захара за определенную плату приютила в деревне незнакомая литовская семья. Ему покрасили волосы в светлый цвет, его крестили, научили молиться. Представьте себе длинноносого, светловолосого мальчика с еврейским выражением лица, обрезанного и крещенного, стоящего на коленях и молящегося Иисусу и деве Марии! Впрочем, Иисус ведь тоже был обрезан и крещен. Здесь, значит, нет противоречия. Удивительно другое! Как его не выдали немцам! Ни кто-нибудь из семьи, где он рос, ни соседские дети, с кем он играл, ни кто-либо из взрослых – никто его не выдал!

Хаим и Захар оказались в Вильнюсском еврейском детдоме на ул. Жигиманто 6. Захар еще долго становился на колени, произносил молитву на ночь, чем удивлял Хаима.

Родители и пожилой дедушка Хаима и Захара прятались сначала на меховой фабрике, на той самой фабрике, которая принадлежала им до войны и которая стала местом их работы во время немецкой оккупации. Немцы нашли их там и привели в гетто. Тогда они устроили тайник в гетто и пытались спрятаться там. Однако немцы перед отступлением забросили здание гранатами. Родители и дедушка погибли незадолго до освобождения Каунаса.

Судьба обошлась сурово и с Николаем Шимялисом. Он был застрелян «жалюкасами», или «лесными братьями». Эти вооруженные литовские бригады прятались в лесах, в хуторах и деревнях и пытались бороться с советской властью. Они убивали «сотрудников» этой власти: председателя колхоза, партийного или государственного чиновника, офицера армии. На самом деле они терроризировали само литовское население, которое находилось между молотом и наковальней. Жертвой этого террора пал и лесник с доброй душой Николай Шимялис.

* * *

Наш детский дом вернулся в Каунас и поселился в том же доме на улице Угнягесю, из которого мы в первый день войны, в воскресенье 22 июня вышли с постельными тюками за плечами и ведомые Зундлом Копенгутом спешили к вокзалу. Теперь все здесь было чужим. Двор казался узким и маленьким, комнаты пахли сыростью, плесенью, необжитостью. На длинных столах, покрытых грязной, изорванной клеенкой, подавали обед. Персонал весь был новый, незнакомый. Промелькнет литовский не то воспитатель, не то надзиратель, процедит сквозь зубы что-то злое: не то  приказание, не то просто ругань (иди, пойми его, мы еще тогда нехорошо понимали по-литовски) и опять все тихо, и опять мы представлены сами себе. Чувство было такое, что мы тут лишние, что мы никому не нужны, что с нами не знают что делать. Еврейский детдом к тому времени не был еще открыт. Что-то тревожное и тайное щемило сердце.

Однажды на дворе я увидел плакат. Он, видимо, был содран со стены и валялся на земле. На нем карикатурно был изображен еврей: горбатый нос, жадные, хищные глаза, похотливая улыбка. В этом образе, казалось, сошлось все зло мира. С левой стороны плаката по-литовски были напечатаны 10 вопросов, каждый из которых начинался со слов: kas kaltas.[9] Ответ на эти 10 вопросов был один: Zydai.[10] Он крупными буквами был выведен с правой стороны плаката. Мне было 10 лет. Я недостаточно владел литовским языком, чтобы понять суть этих вопросов, но я понимал, что евреев обвиняют во всем. Позже Владимир Высоцкий с сарказмом напишет: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды». Меня же одолевали свои вопросы. Что было тут при немцах? Почему не приходят за мной отец и брат? Может, они не знают, что мы вернулись? Что сталось с ними? Живы ли они? Но кому задашь эти вопросы? Еврейских воспитателей уже не было с нами, а тут во всем была неприязнь, все было чужим.

Однажды я решил пойти попытаться найти наш старый дом. Я вышел переулком на Лайсвес Алея, пошел к старому городу. Вот улица, ведущая на Зеленую гору. На этой горе, помню я, находился первый детский дом, куда меня отдали после смерти матери. Я иду наугад в старый город. Вот улица Президенто, двор за оградой и вдали дом президента. Еще до войны Шмерл показал мне его и пояснил, что здесь живет президент, самый важный в Литве человек. Все дома целы, нет следов войны. И все же что-то не то, неясная тревога сжимает сердце. Прохожие выглядят озабоченными и неприветливыми. Как я найду Яткевер гас,[11] как по-еврейски звалась наша улица и как она застряла в памяти? Я пытаюсь найти среди прохожих еврейское лицо, но не встречаю ни одного еврея. Долго блуждал я так. Наконец я по запаху нашел кондитерскую фабрику: тот же острый, едкий запах мармелада. Наш дом должен быть тут же рядом! И действительно, вот знакомые ворота и калитка. Я вхожу во двор. Нет уж тут более бочек с селедками, исчез и запах селедки. Я поднимаюсь робкими шагами по знакомой, железной лестнице, сердце бьется учащенно, сладкая, щемящая дрожь охватывает меня. На стук мой в дверь откликается незнакомый женский голос: «kas ten?»[12] Я застываю на мгновение и пускаюсь бежать вниз по лестнице. Как мне чужой женщине объяснить кто я? И зачем?

* * *

Возвращение в Каунас сильно изменило нашу жизнь, оно изменило и нас самих и отношения между нами. В эвакуации какая-то сила объединяла и         

связывала нас, у нас была одна судьба, один язык, одни беды. Мы были единым коллективом. Было так естественно, что старшие защищали младших. В Каунасе этот единый коллектив распался, как разбитая ваза, на мелкие кусочки. Может быть, виной тому был стиль нашей новой жизни, наше безделье, свобода и полное безразличие окружающих? Среди нас были уже юноши 15-ти и 16-ти лет. Некоторые из них стали выделяться своими хулиганскими и авантюристическими поступками.

Бывало, напекут нам мучных блинов к завтраку. И вот подавальщица несет на деревянном подносе высокую стопку таких блинов, чтобы разделить нам всем по тарелкам. Но по дороге ее ждет «засада». Лишь только она открывает дверь, кто-то ударяет ногой снизу по подносу. Поднос с блинами падает на пол. Хватают с пола кто посильней, проворней. «Кто смел, тот и съел», или кто успел, тот и съел. Нам, маленьким, обычно не достается ничего.

Было бы совсем несложно ввести более справедливый закон распределения. Каждый мог бы иметь свое постоянное место за столом, блины могли бы быть распределены всем поровну заранее, до захода нас в столовую. Но никто из наших воспитателей этим не интересовался. Всем было наплевать. Мы жили как на вокзале.

Инициатива наших хулиганов искала (и таки находила!) все новые сферы деятельности. Началось воровство. С чердака исчезли простыни, наволочки, пододеяльники, рубашки, кальсоны – все, что висело там для просушки. Ворованное продавалось на базаре. Бывало, разгуливает по детдому хулиган (по совместительству и вор) с важным видом человека только что совершившего что-то важное в жизни и уплетает яблоко, печение, конфету.

Этого было мало – они стали ездить в Германию за трофеями. До сих  пор не могу понять, что это означало – ездить в Германию за трофеями. Еще шла война. Имеется, значит, в виду часть Германии, которую недавно заняла Советская армия. Но как туда добраться? Они ведь не покупали билет в купейном вагоне! Туда шли товарные, грузовые составы. Наверно они добирались на подножках, в тамбурах таких составов. Ну а дальше что? Пойдешь в немецком городе, селе, деревне по домам? Грабить? Воровать? А может быть, были дома, оставленные, разбитые и в них – добро? Сегодня я знаю, что это называется мародерством, что это очень строго наказывается. Тогда это казалось чем-то простым. Наши мародеры нисколько не стеснялись этого, говорили запросто друг другу: «поедем за трофеями». И привозили: вазу, настольные часы, посуду, одежду... Все им сходило с рук.

* * *

Нас, вероятно, решили распределить по различным детдомам. Я попал в группу из 4-х мальчиков 10-ти, 11-ти лет, которую отправили в село Гяльдавишкяй. Это село расположено на Немане в 80-ти километрах от Каунаса.

Был ясный день конца осени или начала зимы 1944 года. Мы плывем на пароходе вверх по Неману и любуемся живописными берегами этой реки. Иногда густой, темный лес подступает к самой реке, но большей частью мелькают перелески, рощи, зеленые луга. Приятно смотреть на рыбака в лодке в разлучине реки с удочкой в руке и на то, как брызжет вода подо мной, как мелкие брызги слетают с лопастей, сверкают на солнце и в этом сверкании образуется радуга. Иногда пароход проплывает мимо хутора так близко к берегу, что отчетливо видно, как хозяйка кормит кур или как хозяин запрягает лошадь. Увлекательно и весело плыть на пароходе!

Село Гяльдавишкяй расположено у самого берега. Нас приняли в детдом дружелюбно, угостили вкусным, деревенским хлебом с молоком, определили места за столом, кровати, где мы будем спать. Дети возвращались из школы, каждый клал свой ранец в отведенное ему место, в широкий на всю стену шкаф-секцию. Воспитательница скомандовала: «vaikuciai, rankas prausti».[13] Мы пошли со всеми в умывальник. Обедали тихо, каждый получал свою порцию, подымали руку, если просили еще что-нибудь. Дети, мальчики и девочки, были все примерно нашего возраста. Чувствовались дисциплина и порядок. Все было не так как у нас на улице Угнягесю. Несмотря на дружелюбие воспитательницы и порядок, царивший здесь, мы сидели грустные за столом, ели нехотя. Каждый думал об одном и том же: хочется домой, к нашим друзьям, с которыми прошли годы войны и с которыми мы говорим на нашем родном языке. Мы едва понимали по-литовски. Неужели, думали мы, наша жизнь должна пройти тут, в этом селе, на чужбине? После обеда, когда мы остались наедине, мы тут же решили – надо бежать отсюда.

Назавтра после обеда мы на самом деле убежали. Сначала мы пошли к пристани: может, удастся пробраться на пароход, плывущий в Каунас. Нет, конечно, без билетов никак не пробраться. Осталось одно – пойти пешком. И мы взяли ноги в руки, как говорили у нас по-еврейски, и пошли. Легко принимаются решения в 10 лет! Не беспокоят возможные затруднения, не задаются лишние вопросы: что мы будем есть и пить? Где будем спать? Мы вышли налегке, в чем были. Дорожные знаки указывали направление на Каунас и оставшееся расстояние. Проходя мимо хуторов или деревень, мы стучались в дома, просили есть и пить. Нам обычно не отказывали – выносили хлеб с молоком. Когда стало смеркаться, мы попросились на ночлег. Нас опять накормили хлебом с молоком, и хозяин повел нас в амбар на ночлег. Мы легли на сене и тут же заснули.

Проснулись рано. Едва начинало светать. Нас вдруг охватил страх: а что если хозяин связан с жалюкасами? – думали мы. А если он скажет о нас, и нас тут убьют? Мы уже слышали о жалюкасах, об их терроре в деревнях. Страх быстро переходит от одного к другому. Каждое новое предположение воспринимается  уже как непреложный факт. Мы тихо спускаемся по лестнице и бежим к дороге. Лай проснувшихся собак еще больше нас подгоняет. Нам уже кажется – мы спаслись от верной смерти. Все еще спят, а мы начинаем второй день нашего похода.

Говорят: дорогу осилит идущий. Это на самом деле так! Вечером второго дня мы пришли в Каунас. Мы прошли расстояние в 80 км за полтора дня. Может быть, учитывая наш возраст, мы были достойны записи в книге Гиннеса. Дежурный воспитатель детдома на Угнягесю встретил нас отнюдь не как рекордсменов. У него было кислое выражение лица человека, надеющегося, что уже избавился от своего недуга и вдруг почувствовавшего знакомую боль. Все же он выделил нам постель. Мы опять зажили привычной жизнью в своей знакомой среде. Прошла неделя. Казалось, про нас забыли. Не тут-то было! Нас, нескольких мальчиков (не помню, в том же или в другом составе) отправляют в другое село. На сей раз, нас везут поездом в далекое село Пильвишкяй, не менее 200 км от Каунаса. Мол, если уж вы такие ходоки – попробуйте-ка уйти отсюда!

* * *

Заброшенные и потерянные, тащились мы теперь вслед чужой жизни в далеком литовском детдоме. Дети утром уходили в школу, а мы оставались дома. Не знали, что делать с нами. Нас следовало бы отправить в первый класс, но нам уже по 10 лет, по возрасту мы должны быть уже в 3-м или даже в 4-м классе. А пока мы вообще в школу не ходим. Чтоб нас занять, нам давали разные поручения: собрать бумажки со двора, полить клумбы, подмести комнату, поправить постель в спальне и пр. Было ясно – чем меньше попадаться на глаза воспитателям, тем лучше.

Распоряжались там 2 молодых воспитателя. Один, полный с красными шеей и лицом и светлыми волосами, постоянно вытирал платком пот со лба. Второй был худощав. У него были тонкие усы, и он как-то странно кривил рот, будто во рту у него что-то застряло и мешало ему. Если воспитательница в Гяльдавишкяй нам улыбалась приветливо, то эти двое всегда смотрели на нас с неприязнью и даже враждебно. Бывало, сидим неприкаянно за обедом в столовой, а два этих воспитателя, глядя на нас, шепчут друг другу что-то и начинают громко, нагло, злобно хохотать. Мы с трудом произносили литовские слова, а они забавлялись тем, что передразнивали и высмеивали нас.

Было ясно, как день – отсюда надо бежать. Мы уже ехали с этой мыслью, теперь это наше намерение крепло с каждым часом. Было так же очевидно, что теперь придется воспользоваться поездом. Я подружился с Иудкой Шумахером. При каждом удобном случае мы уходили на железнодорожную станцию, провожали взглядом уходящие поезда, планировали, как ухватиться за поручни, забраться на ступеньки, спрятаться в тамбуре. Нас интересовали лишь товарняки – о пассажирском поезде мы  и не могли мечтать. Мы понимали также, что убежать всем вместе будет трудно, и было решено, что мы с Иудкой убежим первыми. Наш план побега пополнился еще идеей – мы решили украсть с чердака висевшее там белье: рубашки, кальсоны, трусы. Если это нам удастся, и мы сможем продать украденное на базаре здесь, в Пильвишкяй, либо на ближайшей станции, то за вырученные деньги мы, может быть, сможем купить билеты на пассажирский поезд. Побег на ступеньках товарного поезда казался опасным и пугал нас.

Наша попытка кражи была неуклюжей, наивной, и мы тут же попались. Мы просто поднялись днем на чердак, набрали белье и пошли с ним к нашей спальне, чтобы спрятать его в наших кроватях. По пути нам встретилась женщина из персонала и спросила, что мы несем, и в ответ на наше невнятное бормотание позвала воспитателей. Теперь уже наши «воспитатели» имели все основания дать волю своей ненависти. На нас посыпался шквал ударов, били руками и ногами. Они повели нас через двор к подвалу, один держал меня, другой – Иудку. По дороге они поднимали нас высоко на руках и с силой бросали на землю. От этих ударов содрогается все тело, кажется, оно распадается на части. Чтобы удержать его вместе, в целости надо, во что бы то ни стало приземлиться на ноги и, мягко сгибая их, амортизировать удар. Они могли изувечить нас на всю жизнь, повредить позвоночник, мозг, внутренности. На дворе находился подвал. Это была просто яма, в которой в свое время хранили овощи. Теперь там валялась гниль, и сновали громадные крысы. Наши мучители спустили нас в эту яму по лестнице и закрыли над нами люк.

Воздух поступал сюда через узкое отверстие см. 10-15 над уровнем земли. Мы с Иудкой взяли по палке, устроились у отверстия и тут готовились отразить атаку крыс. К счастью, такой атаки не было, хотя крысы продолжали прогуливаться тут, нисколько не стесняясь нашего присутствия. Нас продержали в этом подвале несколько часов. Хотя, кто знает? Часов у нас не было, а время идет очень медленно, когда ты сидишь в затхлой яме в тесной компании крыс.

Как только нас выпустили и немного оставили в покое, я побежал к станции, вцепился в поручни товарного вагона, забрался на ступеньки в противоположной от станции стороне так, чтобы не быть замеченным, и этот товарный поезд увез меня, наконец, из Пильвишкяй. Удрал и Иудка этим же или другим поездом. Наши пути с тех пор разошлись. Мы иногда встречаемся здесь, в Израиле. Иудка обычно спрашивает:

– Помнишь, Шолемке, этот подвал и как они нас на землю бросали?

– Ну, как не помнить, Иудка! Такое разве забудешь? Конечно, помню!

А вот понять не могу. Как могут взрослые люди ненавидеть детей, 10-ти летних детей, которые им ничего плохого не сделали?! Что это за люди такие?

* * *

О поездах следует поговорить отдельно. Поезда, товарные вагоны, станции, вокзалы, водокачки, железнодорожные пути – весь этот антураж вошел в мое детство как, может быть, отголосок той недавней трагической истории моего народа, для которой товарный вагон на конечном железнодорожном пути может служить зловещим символом. В Яд Вашеме[14] такой товарный вагон стоит на краю обломанных и немного устремленных вверх, рельс. Это – последняя остановка, дальше – только небо. Но я отвлекся.

Как может 10-летний ребенок проехать в товарном поезде расстояние более чем 200 км, скажем от станции Пильвишкяй до станции Каунас? И как узнать направление? Как не сбиться в пути? Начнем с последних вопросов. На товарных вагонах обычно пишут мелом станцию назначения. Это для того, чтобы машинист знал, как формировать состав из вагонов. Бывает, что на разных вагонах одного состава указаны различные станции назначения. Это означает, что в пути, на какой-нибудь станции этот состав будет переформироваться. Моя задача, следовательно, – забраться в вагон, на котором мелом написано: Каунас.

Как устроиться в вагоне? Где находиться? Если спешишь, нет времени присмотреться, скажем, убегаешь из Пильвишкяй, а поезд, к счастью, скоро трогается, приходится ехать, стоя на ступеньках и держась за поручни. Это нелегко, особенно зимой. Холодный ветер проникает всюду. Смотреть надо в сторону, противоположную движению, тогда меньше слезятся глаза и меньше шансов, что в них попадут крупинки угля, что летят с паровоза. Все же мерзнут уши, губы, нос, лоб, руки. Можно держаться за поручни одной рукой, а другую согревать в кармане или за пазухой. Самое главное – не падать духом, надеяться и ждать, что скоро  поезд остановится на следующей станции и тогда можно будет устроиться получше.

Лучше всего устроиться в тамбуре. Я не уверен, что правильно пользуюсь терминологией. В конце некоторых вагонов имеется отсек, вроде коридорчика. Иногда там стоит проводник с флажком. Вот этот отсек я и называю тамбуром. Он напоминает тамбур пассажирских вагонов. В такой тамбур не проникает ветер. Там на полу можно сидеть и даже лежать.

Во время остановки поезда на станции следует пройтись немного, прогуляться, согреться, но не зевать, быть готовым занять насиженное место, как только поезд тронется. Эти и другие правила (которые я не привожу, чтобы не утомить читателя) я вывел из своего довольно богатого, хотя и детского опыта.

* * *

Добравшись до Каунаса, я узнал о больших изменениях, происшедших тут в мое отсутствие. Детдом на Угнягесю был преобразован в детдом для девочек. Наши старшие мальчики ушли кто в ремесленное училище, а кто непосредственно устроился на работу. Младшие же перешли в еврейский детдом, который открылся  на углу улиц Кестучио и Дауканто. Этот еврейский детдом вобрал в себя кроме наших младших мальчиков также мальчиков и девочек из других детдомов, вернувшихся из эвакуации, из Удмуртии, из Узбекистана. Были тут и дети, спасшиеся в немецкой оккупации, каждый ребенок со своей историей. В еврейском детдоме был еврейский  директор, еврейские воспитатели, еврейский пионервожатый и даже еврейские поварихи. Старая и гнилая деревянная лестница вела на второй этаж, в начальную еврейскую школу опять же со своим еврейским директором и еврейскими учителями. Это был островок еврейской жизни, созданный усилиями еврейских учителей, как Елена Хацкелис, людей с еврейской душой, обеспокоенных судьбой еврейских осиротевших детей, таких как полковник медицинской службы, главный психолог третьего белорусского фронта доктор Ребельский. Здесь все говорили на идиш, на мамелошн.[15] Маленький еврейский островок в громадном неспокойном океане, постоянно грозящем затопить его.

Я немедленно пошел, нет, побежал к перекрестку улиц Кестучио и Дауканто. Узкие, низкие своды обрамляли длинный проход, ведущий из улицы Дауканто во двор детдома. Дом со стороны двора подпирали низкие колонны грязно-желтого цвета. Дети на дворе тут же узнали меня.

– О! Шолемке из гекумен![16]

Меня обступает орава детей: Хаим Кац, Муле Лафер, Хаим Виленский. Вокруг меня знакомые и незнакомые лица. Меня расспрашивают: откуда я? Как я попал сюда? Где я живу?

* * *

Все, случившееся со мной в Пильвишкяй произвело переворот в моем сознании. Дети невольно испытывают к взрослым, к большим, чувство уважения и почтения. Они, большие, и умеют все, и знают все, а главное, им ведомы тайны добра и зла, они умеют отличить их, предохранить и себя и других от неправильных поступков и всегда выбрать правильный путь. Это почитание взрослых начинается с первых дней, когда ребенок видит какое умиление взрослых вызывают его улыбки, ужимки, гримасы и старается всеми способами поощрять это умиление, потакать взрослым, радовать их. Всегда ребенок ждет от взрослых помощи и защиты. Мальчик Мотл Шолом-Алейхема говорит: «мне хорошо – я сирота». Он знает: старшие защитят его, сироту.

Убегая из Пильвишкяй в тамбуре товарного вагона, я вновь и вновь перебирал в уме все пережитое. Я вспоминал выражение их лиц, их ухмылки и хохот. И раньше в России, в Шиморском говорили мне: «жидовская морда» и били по лицу. Но то были дети, они, как и мы, ничего не знали. Мне вспомнился плакат, который я увидел на дворе детдома на Угнягесю. Теперь я узнал нечто новое о взрослом мире: им тоже нельзя доверять, их тоже надо опасаться, и это новое знание угнетало и печалило меня.

Теперь, когда я, грязный и усталый, стоял на дворе еврейского детдома в окружении знакомых мальчиков, которые интересовались мной, говорили со мной на моем родном языке идиш, мною вдруг овладело чувство облегчения, боль последних дней стихла, и по щекам легко и вольно полились слезы.

– Шолемке, кум цум директор, ер вет дир оннемен ин киндерейм.[17]

И ребята повели меня в детдом к директору. Мы переступили несколько ступенек и оказались в прихожей, а оттуда узкий, длинный, низкий проход вел в учительскую. Ребята пропустили меня вперед и следовали за мной.

 – Мойшеле, дос из Шолем, фун ундзер киндерейм ин русланд.[18]

Дети называли директора Мойшеле, ласкательным детским именем, это сразу настраивало на семейный лад. Мойшеле Шерман был низкорослый мужчина средних лет с густым русым чубом, зачесанным на бок. Он носил сапоги и брюки галифе, одежду, с которой он еще наверно воевал в партизанском отряде. Все знали: Мойшеле Шерман из гевен ин партизанке.[19] К детям он относился по-домашнему, смотрел на них ласковым, теплым взглядом, любил погладить по голове, потрепать уши и щеки.

Но все это я узнал позже. А теперь я сидел в учительской с директором Мойшеле Шерманом и ди лерерин Гутене – учительницей Гутене. К ней, как и к другим воспитательницам, дети обращались: лерерин – учительница. Детей просили выйти из учительской. Лерерин Гутене смотрела на меня из-под очков прищуренным, подозрительным, все понимающим и осуждающим взглядом. Ее вопросы сразу ставили меня в положение виновного, пытающегося оправдаться или хотя бы смягчить свою вину. Я должен был объяснить, почему я убежал из Гяльдавишкяй, из Пильвишкяй. Я объяснял это тем, что хочу быть среди своих, в еврейской среде, что я привык к своим друзьям, что у меня никого, кроме них, нет. Я также должен был объяснить, как я убегал из Пильвишкяй в товарном вагоне. Я, конечно, скрыл попытку воровства и последующие наказания, и без этого я чувствовал себя кругом виноватым.

–Хорошо, – сказала лерерин Гутене, – выйди, мы посоветуемся с директором.

Я вышел в прихожую, где меня ждали ребята.

–Ну что, приняли?

–Нет, велели подождать.

Вскоре меня просили войти, и директор Мойшеле Шерман сказал:

–Видишь ли, Шолем, детдом наш переполнен, свободных мест нет. Вот если ты поедешь в Вильнюс, в отдел детских домов министерства просвещения, и они дадут направление, тогда мы тебя, конечно, примем.

Взрослый мир, мир больших опять причинил мне горькую обиду.

Теперь это были уже евреи, говорившие со мной на моем родном языке. Долгое время эта обида жгла мне сердце, и я старался понять, а, может быть, и оправдать своих обидчиков. Я думал: возможно, они боялись, что, приняв меня, они навлекут на себя недовольство министерства просвещения, мы, мол, его посылаем, а вы поощряете его побег. Мало ли, думал я, пытаясь их понять, шляются беспризорные хулиганы и воры, и кому нужны лишние проблемы? А тут еще мальчик, цепляющийся за поезда! От греха подальше!

Но все эти соображения не могли изменить простого и ясного факта: взрослые люди, занимающиеся реабилитацией осиротевших детей, детей, опаленных еще шедшей войной, отказали в приюте 10-ти летнему мальчику. Как это у Твардовского:

 «Тут не убавить, не прибавить –

Так это было на земле».

Со временем новые впечатления жизни зарубцевали старую рану, но я пишу об этом, и мне кажется, она опять заныла.

Дети вынесли мне во двор тарелку каши с мясом, кружку чая, хлеб.

Ничего, Шолемке, поезжай в Вильнюс, – приободряли они меня, – они обязательно тебя примут.

Горячая пища и добрые напутствия детей согрели и обнадежили меня.

Я уверенно зашагал по направлению к вокзалу, искать там, на станции товарный поезд с назначением в город Вильнюс.

* * *

Вильнюс впоследствии стал моим родным городом. Здесь прошли 25 лет моей жизни, и я очень полюбил этот город. Зимой 44-45 года Вильнюс представлял собой довольно унылое зрелище. Он был весь в руинах и развалинах. Целые кварталы являли собой груды кирпичей, обнаженные печи, остатки стен с еще висящей порой фотографией или картиной. Всюду в развалинах – говно: развалины стали всеобщим туалетом. Встречаются немецкие военнопленные, в желто-коричневых потертых шинелях и шапках с козырьками, глубоко надвинутых на уши. Они стоят длинными шеренгами у развалин и передают друг другу битый кирпич.

На Рудницкой площади длинная очередь за керосином, продаются также иголки для чистки примусов. В очереди в основном женщины в старых, обношенных пальто, в руках у них бидоны – железные и жестяные сосуды самых различных форм.

Во дворе магазина на Большой улице – другая очередь, здесь «дают» сахар. Сахар продают в конических кульках, которые продавщица ловко сворачивает из белых листов плотной бумаги, лежащих стопкой рядом с ней. Отпускают по полкило «в одни руки». У очереди снуют однорукие и одноногие инвалиды на костылях. По 10 человек запускают в «предбанник», в небольшую комнату, где уже в свою очередь отпускают сахар. Инвалиды идут без очереди, на 9 человек запускают одного инвалида. Получив свой кулек, инвалид тут же продает его подороже и идет за следующим кульком. У входа в «предбанник» очередь толстеет. Тут толкаются беспризорные мальчики, и им надо заработать. Вся эта масса волнуется, возмущается, кричит, как хор в греческой трагедии.

– Не пускайте этого длинного с усами, он с утра тут околачивается!

– Я те не пущу, падло. Вмажу костылем, родную мать забудешь!

– Товарищи, имейте совесть! Товарищ ногу потерял, за вас же воевал!

На улицах инвалиды просят подаяние. Безногие передвигаются на самодельных "колясках". На сбитых досках присоединяются к 4-м углам небольшие колесики-шарикоподшипники. Безногий инвалид привяжет себя ремнями к такой "коляске" и передвигается, отталкиваясь от земли с помощью деревянных или каучуковых наконечников, которые он держит в руках.

Часто встречаются мужчины в шинелях и сапогах, а женщины – в толстых ватниках-телогрейках. У людей невеселые, озабоченные лица. Если прибавить еще ненастье, ветер и мокрый снег в лицо и лужи под ногами, то получится довольно точная картина зимы 44-45 года в Вильнюсе.

* * *

Впервые шел я по улицам Вильнюса. Я прохожу ворота Остробрамы. Прохожие снимают здесь шапки, многие становятся на колени на грязный тротуар. На Большой улице звонят колокола, здесь много костелов и церквей. У меня же свои дела: мне надо найти министерство просвещения. Я спрашиваю у прохожих в очках, они, по моему мнению, должны знать, где находится это министерство. И действительно, некоторые указывают дорогу. Наконец я выхожу на улицу Шветимо. Рядом опять красивая церковь из красного кирпича, острые, как стрелы, башни ее устремлены в небо. А тот большой 2-х этажный дом и есть министерство просвещения. Мне объясняют, что в отдел детских домов входят сбоку, с улицы Пилес.

Начальник отдела детских домов, полная женщина в очках, просит меня сесть и рассказать свою историю. Разговариваем по-русски. Я рассказываю ей, а она в такт рассказу качает утвердительно головой, как бы поощряя меня, соглашаясь со мной и сочувствуя мне. Мне уже кажется, что и она бы на моем месте шла бы 80 км из села Гяльдавишкяй и убежала бы в товарном вагоне из Пильвишкяй. Я опускаю порочащие меня места о воровстве белья из чердака, прошу направить меня в Каунасский еврейский детдом, где живут мои друзья из эвакуации, из России. Она распоряжается по телефону, просит меня подождать. Вскоре в комнате появляется милиционер, и начальник отдела детских домов говорит мне: «пойдешь с ним, этот дядя отведет тебя». Я иду с милиционером и недоумеваю: куда это он ведет меня? И почему милиционер? Мы поднимаемся вверх по улице, выходим на улицу Субоч, приходим ко двору, окруженному высокой стеной, поверх которой натянуты еще 3 ряда колючей проволоки. У входа в длинной шубе стоит часовой с винтовкой. Мы заходим внутрь, и милиционер сдает меня тамошнему начальству. Я попал в Вильнюсский  детский приемник – место заключения для малолетних преступников.

* * *

Одним из следствий этой ужасной войны было множество беспризорных детей, наводнявших улицы, площади, вокзалы, базары больших городов. Это были осиротевшие дети либо дети, оставившие свои горемычные семьи, где горе войны, часто увечье отца, топилось в водке, и где ребенок чувствовал себя сиротой. Беспризорники спали в подъездах домов, под лестницей на где-то раздобытых матрацах, укрываясь случайным тряпьем, грязной шинелью, изношенным и порванным пальто, либо сидя на скамейке вокзала и упираясь головой об собственный маленький кулачок.

Днем эта голодная масса расползалась по людным местам в поисках пищи. Самым популярным местом был, конечно, базар. Тут можно было украсть с прилавка у зазевавшейся продавщицы яблоко, морковку, картошку (можно печь на костре). Популярным видом деятельности было воровство из карманов, из сумочек и портфелей. Карманники толпились в базарной гуще, в переполненных автобусах, у входа в кино.

Процветала спекуляция. Перепродавался дефицитный товар, такой, например, как кульки с сахаром. В кинотеатрах вечером шли трофейные фильмы, т.е. фильмы, захваченные в Германии. Очень популярны были музыкальные трагикомедии с броскими названиями, как, например, «Где моя дочь?», «Ты – мое счастье» с Беньямино Джильи, Яном Кепурой. Билеты на такие фильмы распродавались заранее, и уже к полудню не бывало билетов на вечерние сеансы. Вечером, перед сеансом билеты можно было купить лишь у спекулянтов, среди которых было немало беспризорных детей.

Вильнюсский детский приемник содержал детей, попавшихся на воровстве, на спекуляции, детей, ночевавших на вокзале и взятых милицией. Здесь за ними следили, их сортировали: детей с хорошим поведением переправляли в зависимости от возраста в детские дома либо в ремесленные училища, хулиганов и воров со стажем держали подольше. Учреждение это называлось также распределитель, Вильнюсский детский приемник-распределитель.

* * *

Если бы дети умели анализировать ситуации жизни, рассматривать их в перспективе времени, я мог бы, возможно, понять, что бежать мне отсюда некуда, что все мои прошлые побеги лишь ухудшали мое положение. Но дети таким свойством не обладают, ребенок живет настоящим моментом. Я чувствовал себя одиноким, всеми покинутым и бесконечно несчастным. Со мной не было ни одного знакомого лица, ни одного, с кем бы я мог говорить на идиш, ни одного, кто знал бы мое имя и обращался ко мне по имени. Я не встречал улыбки, доброго взгляда. Запомнился такой эпизод. Перед едой нам выдавали жетоны, а затем, стоя в очереди, мы по этим жетонам получали пайку хлеба. Однажды, лишь только я получил свой хлеб, кто-то выхватил его у меня из рук: «Жид, отдай хлеб».

Я всех чуждался, выходил во двор и грустно смотрел на небо, на плывущие на нем облака, на свободно летящих птиц. Меня занимала одна мысль – убежать, убежать, во что бы то ни стало! Я наивно думал: вот дождусь ночи, встану с кровати, оденусь, проскочу через калитку. Ведь часовой тоже будет спать!

Когда мы легли в постель, я старался не заснуть, лежал и ждал, когда все стихнет, когда все заснут. В комнате темно, уже многие храпят. Я прислушиваюсь к звукам ночи: то проезжая машина нарушит тишину, то чьи-то голоса. Ну, теперь пора! Я осторожно встаю с постели, тихо одеваюсь и бесшумно выхожу из комнаты. Выхожу в освещенный лампой двор. Никого не видно. Я иду вдоль стены по направлению к воротам. И вдруг раздается с вышки окрик: «кто идет»? Насмерть перепуганный, я бегу назад, в спальню. Скорей раздеться и в постель! Боялся, что станут искать, кто это был. Нет, не стали, ни ночью, ни назавтра.

На четвертый день я убежал, убежал среди белого дня. Находясь на дворе, я заметил какую-то суматоху у ворот. Подбегаю к воротам и вижу: какой-то пацан убегает, а часовой бежит за ним, пытается догнать. Я немедленно рванул в противоположную сторону. На перекрестке сворачиваю, дорога ведет круто вниз, ноги сами бегут, приходится даже тормозить, чтобы удержать тело от падения. Прибежал на улицу Паупйо, у речки Вилейка. Тут у берега залег в траву, пригнул голову, прислушиваюсь. Кажется, погони нет, все тихо. На всякий случай продолжаю еще лежать. Сердцебиение стихает, начинаю обдумывать свое новое положение. Должно быть, я вновь свободен. Но куда идти? Единственные мои знакомые находятся в Каунасском еврейском детдоме. Конечно, надо ехать в Каунас! Я встаю, стряхиваю с брюк прилипшую траву, обмываю лицо холодной водой из Вилейки и иду к вокзалу.

* * *

    Дети встретили меня радостными криками: «Шолемке приехал!» Увы, мне приходится рассказать им мою безрадостную историю. Теперь я беспризорник, бездомный. Как могут дети мне помочь? Во-первых, выносят мне поесть, затем ищут, где бы устроить мне ночлег. На дворе детдома находятся разные склады, небольшие деревянные постройки. В одном таком складике, где держали дрова для топки печей, нашли старый матрац, набитый сеном, какие-то порванные и грязные одеяла. Эти вещи стали моими постельными принадлежностями. А местом ночлега я выбрал лестничную клетку соседнего дома. Я приходил сюда вечером, затемно с моими постельными принадлежностями и устраивался на ночлег под лестницей. Утром я убирал свою постель, клал все на место, в складик для дров на дворе детского дома.

Это были, наверно, самые горькие дни моей жизни. Грязный и голодный блуждал я бесцельно по улицам Каунаса. Дети выносили мне во двор тарелку каши, ломоть хлеба, чай. Днем я уходил на базар. Я научился ловко красть с прилавка овощ или фрукт. Однажды, когда я украл морковку и втесался быстро в толпу людей, ко мне обратился мужчина. Он сказал, что видел мою кражу, спрашивал, где я живу, есть ли у меня родители. Он смотрел на меня добрым, участливым взглядом. Во мне что-то сжалось внутри, спазм, как железные клещи, сковал мне язык. Я не мог выговорить ни слова и лишь смотрел в сторону печально и обиженно. Не было во мне стыда, лишь обида на взрослый мир.

Другое такое воспоминание связано с учительницей Еленой Хацкелис. Елена Хацкелис была известная общественная деятельница еще в довоенной Литве. Она была учительницей языка идиш, еврейской истории и ездила даже в Америку, где у местных евреев собирала деньги в фонд развития еврейской культуры на идиш в Литве. Теперь она была уже старой женщиной, лет, наверное, за 70. Она была очень худой, губы ее при разговоре дрожали, слова произносила медленно, останавливаясь и передыхая в середине предложения, будто заикаясь. Но большие глаза ее смотрели еще живо и энергично. О ней всегда говорили с уважением и даже с почтением, как о человеке, имеющем большие заслуги перед еврейской культурой и еврейской общественностью. Даже ее личную жизнь вменяли ей в заслугу. Она была одинокой женщиной, не бывшей никогда замужем. По этому поводу говорили: «она пожертвовала личной жизнью в пользу еврейской культуры».

В конце 50-х годов я был уже женат и жил в Вильнюсе. Я тогда очень любил приезжать в Каунас, в город, где столько пережито. Уже не было еврейского детдома, но мы с женой посещали детдомовцев, учителей и вспоминали пережитое. Мы всегда старались навестить Елену Хацкелис. Она жила тогда на улице Майронио вместе с другой одинокой старушкой медсестрой из детдома Гурвич. Мы приходили с гостинцем, пили чай. Елена Хацкелис всегда вспоминала один эпизод, как она встретила меня во дворе детдома в пору моего беспризорного бродяжничества и спросила на идиш:

– Веменс бинст ду? Вер бинст ду? Ву лебст ду?[20]

Я не отвечал, печально смотрел в сторону, сжимал губы и молчал.

Вернемся в пору моих скитаний. Однажды я зашел в переднюю детдома, на полу лежали галоши, я забрал их и пошел на базар продавать. На вырученные деньги я купил 2 горячих пирожка с мясом. Пропажа быстро обнаружилась. Лерерин Гутене говорила детям:

– Не пускайте его на двор, он вор.

В одну из холодных, зимних ночей дети решили спрятать меня на ночь на печи их спальни. Это была высокая печь, почти до потолка, верх которой обрамлял кафель с высоким вычурным орнаментом, за которым возможно было спрятаться. Днем печь топили дровами, и она оставалась теплой до вечера. Перед тем, как лечь в постель, меня провели в спальню, и сильные руки Карабельника, Хаима Виленского, Хаима Каца подняли меня вверх, я вскарабкался на печь и залег там, в густой слой пыли, положив голову на пальто, как на подушку. Когда все улеглись в своих кроватях, в комнату вошла лерерин Гутене и стала читать на ночь очередной отрывок из романа Виктора Гюго Отверженные. Все замолкли и лерерин Гутене начала:

ун[21] Жан Вальжан...

И она читала о приключениях благородного Жана Вальжана, закованного в цепи там, где-то на каторге. Казалось, голос ее дрожит в унисон его страданиям. В одном, особенно печальном месте, она вынула носовой платок и стала сморкаться, едва сдерживая слезы. Кончив читать, она сказала:

Ну, дети, на сегодня хватит. Завтра продолжим. Спокойной ночи.

Я лежал наверху, на печи, в густом слое пыли и думал: Это ведь я – отверженный. Почему все они лежат в кроватях, в чистой постели, а я здесь, в пыли и грязи корчусь и чешусь от укусов вшей? Завтра они все встанут и забудут про меня, а я, изгнанный и отверженный, пойду опять бродить по базару, охотясь за яблоком, за морковкой. Я горько плакал, сдерживая рыдания, слезы обильно текли по щекам.

Успокоившись, я стал мечтать. Вот найдут меня отец мой и брат, и мы опять заживем хорошо. Шмерл будет катать меня на велосипеде, и мы будем есть бананы. Устав от слез и от мечтаний, я заснул. Разбудил меня звучный баритон  Рамунаса: “kelkis po velniu.”[22] Это был литовский воспитатель, который приходил лишь по утрам будить детей и следить за порядком до ухода всех в школу. Уловив момент, когда Рамунаса не было в комнате, ребята сняли меня с печи и вывели меня во двор.

Жизнь беспризорного бродяги вконец измотала меня. Все мое тело было искусано и исцарапано. Я больше не мог так продолжать и решил: будь, что будет, пусть забирают меня, везут, куда угодно, больше я убегать не стану. Я стал ночевать на вокзале, на скамейке. В одну из ночей милиционер забрал меня, отвел в комнату дежурного, и меня определили в Каунасский детский приемник.

Наконец я был вымыт в бане, переодет в чистую одежду, выспался в удобной постели. Я пробыл в детприемнике несколько месяцев. Это был, наверно, период жизни без восторгов, но и без обид, потому что он не оставил во мне почти никаких воспоминаний. Завершился он тем, что милиционер отвел меня в еврейский детский дом на углу улиц Кестучио и Дауканто. То, к чему я так стремился, и что казалось таким недоступным и недосягаемым, вдруг осуществилось само по себе. Меня обступили дети, знакомые и незнакомые. Я стоял в центре вместе с лерерин Гутене. «Ну, Шолем, – сказала она, – повторяй за мной». И я повторяю: «я обещаю, что больше никогда не буду воровать».

Осуществилась одна сокровенная мечта моего детства – я стал воспитанником еврейского детского дома.

Восстановление

Я был переполнен тем чувством безграничного счастья, внезапно свалившегося на голову, когда хочется благодарить каждого встречного. Я безотказно откликался на любую просьбу. Происходили, например, такие диалоги.

Лерерин Гутене: Муле, иди, помоги Матусевичу напилить дрова.

Муле Лафер: Лерерин, я позавчера пилил, у меня мозоль на пальце...

Лерерин: Ну ладно, иди ты, Лейбале.

Лейбале Киевич: Почему я? Я вчера ходил за молоком, а сегодня чистил  картошку на кухне.

Лерерин Гутене: Хорошо, тогда, Шолем, иди ты.

Я: Хорошо, лерерин, я иду.

Мною кончались любые препирательства. Пилить дрова, пойти за молоком, чистить картошку на кухне – я был безотказен и немедленно шел исполнять.

Стояло лето 1945 года. Дрова заготовляли на зиму: пилили, рубили и складывали как раз в тот складик, где на земле валялись еще мои «постельные принадлежности». Руководил работой Матусевич, мужчина средних лет, недавно демобилизовавшийся из армии и выполнявший в детдоме разные подсобные работы. За молоком шли далеко, в Шанчяй (2-3 км в одну сторону). Там, на молочной базе, выдавали на детдом бидон молока, около 30 литров. Бидон устанавливался на специальной небольшой коляске и детдомовцы, обычно двое, привозили его в детдом. Самой популярной работой была чистка картошки. Картошки надо было много – и на суп, и на пюре – и две поварихи, Соня и Ентл, не справлялись сами и просили у лерерин помощи. Лерерин посылала тех, кто попадался под руки. Дети же, конечно, старались не попадаться в «зону обстрела», а уж если попадались, то старались исправить положение с помощью веских аргументов.

* * *

Большая часть летнего дня проходила в играх на дворе. Играли в основном в 2 игры: в квадрат и в лапту. Игра в квадрат состоит в следующем. Играющие разбиваются на 2 команды, а вся игровая площадка – на 2 смежных квадрата, каждая команда занимает свой квадрат. Одна команда атакует, другая обороняется. Два игрока атакующей команды располагаются на противоположных сторонах обороняющегося квадрата и передают друг другу мяч над головами обороняющихся. Обороняющиеся же стремятся быть подальше от атакующего с мячом и поэтому бегут от одного конца квадрата к противоположному с каждой передачей мяча. Когда атакующий решит, что кто-нибудь из обороняющихся находится достаточно близко к нему, он попытается попасть в него мячом так, чтобы тот не смог его (мяч) поймать. Если обороняющийся поймал мяч, команды меняются функциями: обороняющиеся становятся атакующими и наоборот. Если же мяч попал в обороняющегося, а последний мяч не поймал, то этот обороняющийся выбывает из игры. Команда, в которой не остается игроков, естественно, проигрывает. Уф! Устал! Но, надеюсь, понятно. Эту игру называют еще иногда «вышибалы», так что, любезный читатель, можете пользоваться любым названием, я возражать не стану.

Как увлекательна и азартна эта игра! Сколько здесь простора для фантазии и выдумки! Вот мяч летит над головой, и надо быстро решить: стоит ли попытаться поймать его двумя ладонями или лучше увильнуть и дожидаться лучшего случая? Вот мяч летит на тебя. Хватать ли его только ладонями или лучше встретить его всем телом и прижать его к груди? Мяч не попал в товарища по команде и катится по земле. Побежать ли за ним? Если успеешь схватить его еще в своем квадрате, он перейдет к нам, но если не успеешь, ты окажешься близко к нападающему, и он наверняка выбьет тебя.

Сколько здесь восторженных, ликующих возгласов, поощряющих советов!

Девочки Милане Бегак, Люба Барон, Ханале Брезина, Ривка Салок раскрасневшиеся, смахивают со лба распустившиеся волосы, вправляют на ходу в юбку вылезшую блузу. Они бегут не хуже мальчиков. А как сильно и быстро пасуют они мяч в нападении! А вот маленький Берале Чайка. Он ловит мяч, крепко прижав его к груди. Раздается глухой звук, как дальний выстрел. Мяч шире его груди и кажется, что он собьет его с ног. Но Берале всегда остается на ногах. А вечером, лежа в постели, переполненный впечатлениями дня, я вспоминаю перипетия игры, подбадривающие, поощряющие слова, взгляды, улыбки. Я улыбаюсь своим воспоминаниям и думаю: как хорошо, что завтра можно будет продолжить эту игру!

* * *

Утром будил нас густой и глубокий баритон Рамунаса. Он распевал один из своих любимых речитативов: kelkis po velniu[23] или kelkis po simts pipkiu[24] или что-нибудь подобное, но тоже начинающееся со слова kelkis. Рамунас был единственный литовец среди учителей-воспитателей. Он управлял детдомом до завтрака, был всегда весел и, шутя, выполнял свое дело.

Летом после завтрака в детдом приходил наш общий любимец, наш пионервожатый Иосиф Боер. Это был высокий молодой человек с мягкими, как шелк, светлыми волосами, которые он обычно расчесывал, входя в комнату, растопыренными пальцами правой руки. В его голубых глазах всегда таилась улыбка, а улыбался он обычно какому-нибудь новому своему замыслу. Он прочитывал все выходящие в Союзе журналы о пионерах и комсомольцах, вбирал в себя все лучшие проповеди советской власти о дружбе, о верности и преданности другу, о честности и самоотверженности, сам безгранично верил в торжество этих качеств и внушал эту веру нам. Иосиф Боер был душой детдома. Он постоянно замышлял, как занять нас, детей, чем заинтересовать.

Зимними вечерами мы усаживались в учительской комнате на занятия кружка физики. Предварительно он вывешивал плакаты с вопросами: Почему иголка колется? Может ли 12-ти летний пацан поднять автомобиль? Он объяснял нам увлекательно и просто законы механики, а мы, переспелые (11-ти и 12-ти летние) ученики 3-го класса внимали ему, разинув рты.

Другой его затеей были вечера вопросов и ответов. В центральной нашей комнате устанавливался ящик для писем, и в этот ящик мы бросали записки с вопросами. Записки были анонимными, без подписи автора. К концу недели, обычно в субботу, наступал вечер ответов. Иосиф знакомился с вопросами заранее и держал ответ уже подготовленный. Вопросы касались прочитанных книг, просмотренных фильмов, в форме вопросов облекались личные переживания, смутные чаяния и мечты. Вечера ответов обычно становились вечерами споров и дискуссий, мы учились выражать себя.

Работы, казавшиеся нам нудными и неинтересными, превращались под влиянием Иосифа в увлекательные и даже азартные. Однажды решили обустроить запущенный и заброшенный закуток нашего двора. Решили почистить его, разбить там клумбы, поставить скамейки, превратить его в скверик, где будет приятно посидеть летом. Мы были разделены на 3 звена, каждое звено разбивало свою клумбу. Возникло соревнование, каждое звено старалось сложить более красивый орнамент из кирпичей, которые большей своей частью вкапывались в землю, найти более красивое сочетание цветов. Иосиф своими замечаниями, шутками и предложениями подстегивал и подогревал азарт. Как счастливо мы прожили этот день и как мы гордились, глядя на сооружение наших рук!

Я недавно был в Каунасе. Посетил, конечно, и двор нашего детдома. Здание детдома полностью перестроено. В одной части его располагается какое-то учреждение, в другой – магазин галантерейных товаров. Изменился и двор. Но как я был удивлен и растроган, увидев в конце двора выложенные нами и вкопанные в землю более чем 50 лет тому назад орнаменты из кирпича!

* * *

Иосиф решил перестроить и заведенный порядок наших работ по уборке комнат, помощи на кухне, работ на дворе, т.е., он задумал перестройку еще в те далекие времена. Нехорошо ведь, когда эти работы поручаются первому, попавшемуся под руки, без системы и очередности. Нас разбили на бригады, а в каждой бригаде  – свой бригадир. Бригада выполняла определенные (одни и те же) работы в течение недели. Скажем, бригаде поручалось в течение недели чистить картошку на кухне и подметать либо мыть пол в столовой. Через неделю бригады менялись своими функциями, но состав бригады оставался постоянным.

Теперь поручение чистить картошку поступает к бригадиру, а он уже выбирает исполнителей согласно порядку, очередности. Таков был замысел перестройки Иосифа. А Иосиф был настолько увлечен своей идеей, что немедленно засел за оформление очередной стенной газеты. Он позвал к себе в учительскую своего художника, Хаима Каца и несколько часов оттуда раздавался их смех и восторженные возгласы. Наконец газета готова, и ее вывешивают в центральной комнате. Дети немедленно обступают газету, а Иосиф устраивается в сторонке и с любопытством следит за реакцией читающих. Крупными буквами набран заголовок: ВСЕ РЕБЯТА ОЧЕНЬ РАДЫ, ЧТО У НАС ТЕПЕРЬ БРИГАДЫ. А дальше, как обычно, карикатуры и шутки. Про меня сказано: кто был никем, тот станет всем. Мне это не кажется остроумным, но я встречаю озорной взгляд Иосифа и улыбаюсь ему в знак того, что шутка мне понравилась.

В теплые и пыльные летние дни мы уходили с нашим пионервожатым за город, в Алексотай на берег Вилии, на Зеленую гору, в сосновый бор в районе зоопарка. Мы шли по городу в колонне по 2, с горнистом и барабанщиком впереди, как настоящие пионеры. В таких походах Иосиф обычно готовил нам сюрпризы: какую-нибудь новую игру либо втягивал в интересную дискуссию.

Иосиф был самый молодой из наших наставников, он был на 8 лет старше меня, как и мы, он был в свое время детдомовцем. Его мать погибла еще до войны при трагических обстоятельствах, и отец отдал его в детдом на Угнягесю. Затем отец женился вторично и забрал Иосифа из детдома. С началом войны семья (отец, мачеха, 2 дочери и Иосиф) поднялись и пустились в путь, в Россию. Им удалось добраться до Удмуртии, где Иосиф и 2 его сестры были отданы в еврейско-литовский детдом. После войны Иосиф поступил в Каунасский политехнический институт на радиотехнический факультет и работал у нас пионервожатым.

* * *

1 сентября 1945 года я впервые с начала войны пошел в регулярную школу. Это была еврейская начальная школа, и меня определили в 3-й класс, хотя по возрасту (мне было 11 лет) я должен был уже быть в 5-м классе. Впервые с начала войны у меня были свои ранец, книжки, тетрадки, карандаши. Школа располагалась в том же здании, что и детдом. Мы выходили во двор и поднимались по деревянной лестнице на второй этаж. Моей учительницей была Елена Хацкелис.

В школе преподавали на языке идиш, изучали и грамматику, и литературу на идиш, произведения Шолом-Алейхема, И. Л. Переца, Менделе Мохер-Сфорим и других. Еврейская же история, еврейские традиции и праздники были запретным плодом. Этих тем не касались ни в еврейской школе, ни в еврейском детдоме. Некоторые девочки постились на Йом Кипур,[25] и это вызывало недовольство лерерин Гутене: как бы не обвинили в национализме или в симпатии к религии. Еврейские учителя и воспитатели должны быть святее папы Римского!

Не принято было говорить и о прожитой войне. Каждый носил в себе свою историю и свои раны. Некоторые надеялись еще встретить своих родственников живыми. О Девятом форте, Панарах, Бабьем Яре узнали позже.

С другой стороны, ни в еврейской школе, ни в еврейском детдоме не было индокринации советской идеологии. На стенах никогда (ни в будни, ни в праздники) не висели портреты вождей, тем более простых членов политбюро. Никогда не было у нас собраний, лекций по каким-либо идеологическим вопросам, так называемой «промывки мозгов». Правда, наш пионервожатый рассказывал нам вечерами на занятиях кружка биографию Сталина. Но этим ограничивалось наше идеологическое воспитание. А на дворе уже бушевали бури, начинались кампании против «безродных космополитов». Наш ветхий кораблик плыл в бушующем море между Сциллой и Харибдой.

* * *

Я очень любил наши праздники. Праздновали обычные советские праздники: 7 ноября, 1 мая, 1 января, но праздновали на свой лад. Вечером, в день праздника мы тщательней обычного мыли руки и лицо, надевали чистые рубашки, чистили ваксой ботинки и садились на свои места в столовой. На столах в больших тарелках красовался винегрет, который в этот день можно было есть, сколько угодно. Но к еде приступали позже. В комнату входила наша пианистка Буся Елина, садилась за фортепиано в углу и звонкими, энергичными аккордами начинала играть гимн Советского союза. После этого начинались еврейские песни, первой из которых шла песня с очень простыми словами:

Эйн ун цванцик, цвей ун цванцик, драй, фир, финф, зекс ун цванцик, зибн ун цванцик, ахт ун цванцик, найн ун цванцик, драйсик, Ура, лебн, лебн зол! Лебн зол ди лерерин Бергер![26]

Так шла эта песня. На 30 прославляли, скажем, учительницу Гутене, на 40 – пианистку Елину, на 50 – повариху Ентл итд, пока не перечислялись все присутствующие взрослые. Затем шли песни гетто и партизан. Очень волновала меня эта песня:

Зог нит кейн мол аз ду гейст дем лецтн вег,

Хотч имлен блайене фарштелн блое тег.

Кумен вет нох ундзер ойсгебейнкте шо

Свет а пойк тон ундзер трот: мир зайнен до.[27]

Эта песня поется на мотив известной песни Даниила Покрасса:

Встань, казачка молодая у плетня,

Проводи меня до солнышка в поход.

Не могу сдержать слез, когда я сегодня слышу эту песню еврейских партизан в исполнении Поля Робсона на идиш.

Мы пели до боли щемящее сердце песни гетто, еврейские народные песни, иногда веселые и ироничные, но чаще грустные песни, столь близкие нам по смыслу и мелодии, столь прочно залегшие в наши души на всю жизнь.

* * *

Однажды, в один из зимних дней начала 1946 года, ребята, взволнованные вбежали в комнату и стали звать меня наперебой: «Шолемке, твой брат нашелся! Иди, он ждет тебя во дворе». Я остолбенел! Неужели наступил этот момент, который я постоянно и настойчиво ждал, о котором мечтал в снегах Шиморска и в лихие дни и ночи здесь, возвратившись в Литву? Но я не мог бежать за ребятами. Меня одолело неясное смущение. Единственный брат, которого я помнил в то время, был Шмерл. Но я совершенно забыл, как он выглядел, мне предстояло заново с ним познакомиться. Что я скажу ему? И откуда он явился? Какое-то странное опасение овладело мной, и я замедлил шаги.

На дворе меня ждал высокий мужчина в расстегнутой старой шинели и сапогах. «Должно быть недавно из армии», – подумал я. Я медленно приближался к нему, одновременно всматриваясь в его продолговатое лицо, значительное место на котором занимал нос. Лысая его голова еще больше удлиняла лицо. Глубокие карие глаза смотрели на меня невесело. Ничто в нем не вызывало во мне воспоминаний.

– Шолем, я  твой брат, – сказал он.

– Так ты  Шмерл? – спросил я.

– Нет, я твой брат Ицик, у тебя был еще и брат Ицик.

Так мы, можно сказать, впервые познакомились с моим братом Ициком. Мы пошли в город. На Laisves aleja мы взяли извозчика. Тогда по городу курсировали небольшие брички для одного, двух человек. Крышу брички можно было либо натянуть сверху и тогда она предохраняла от дождя и снега, либо стянуть по бокам, и тогда можно было смотреть на прохожих, вынужденных идти пешком. Извозчик сидел на облучке и погонял лошадь в направлении базара, а мы с Ициком сидели на мягком, кожаном сидении и рассказывали друг другу свои истории.

Ицику было 14 лет к началу войны, и он был комсомольцем. В воскресение, в день начала войны, он был в Муснинкай и им, комсомольцам, посоветовали примкнуть к отступающей части Красной армии и постараться отступать вместе с ней. Они отступали с батальоном через Швенчионские леса, отстреливаясь от литовских групп жалюкасов, которые уже действовали в лесах. Ицик добрался до Пензы и поступил в ремесленное училище. В 1942 году он добровольцем пошел в армию, выдав себя за 18-ти летнего, хотя ему было всего 16: документов у него не было. Он воевал в Литовской дивизии и был дважды ранен, в 1943-м, под Орлом, ему прострелили легкое.

На базаре Ицик купил нам по куску картофельной бабки. Это запеканка из тертого картофеля. Литовцы называют ее bulviu kugelis, а поляки – горячей бабкой. Продавщица в белом фартуке наколола нам вилкой из большой кастрюли по жирному куску такой бабки и подала нам на плотной белой бумаге. Эта мягкая, теплая и жирная картофельная бабка пахла луком и чем-то домашним. Мы съели ее с аппетитом и взяли по второму куску. Ицик оттер рукавом шинели губы и сказал: «неплохо, хотя, знаешь, наша мама делала это вкуснее». Картофельная бабка, казалось,  согрела не только тело, но и душу. Теперь упоминание Ициком нашей мамы и вовсе расположило меня к нему. Ицик купил орехов, конфет, мы сели опять в нашу бричку и поехали назад в детдом. По дороге он рассказал, что живет в Вильнюсе, что недавно демобилизовался, что собирается скоро жениться и что, когда устроится, он заберет меня из детдома, и я буду жить с ним.

Я вернулся в детдом с новым чувством. Теперь я знал, что я не один. Мы часто переписывались, а осенью 46 года он действительно забрал меня к себе в Вильнюс.

* * *

Ицик жил со своей женой Идой на улице Раугиклос 13. Еще было в ходу и польское название этой улицы: малая Стефановская. Обе улицы, малая Стефановская и большая Стефановская идут параллельно друг другу и утыкаются в небольшой скверик с гастрономом на улице Пилимо. Недалеко отсюда – базар Гале, а до вокзала надо проехать одну лишь остановку на троллейбусе, но если пересечь улицу Пилимо, и пойти по Рудницкой в направлении Большой и Немецкой улиц, то мы попадем в полуразрушенный район старого города, еще совсем недавно обнесенный колючей проволокой, в район большого гетто.

Улица Раугиклос уцелела от войны, тут был лишь один или два разрушенных дома. В домах под номерами 13 и 11 селились еврейские семьи. Здесь жили Манке дер столяр, Малке ди шнайдерке, Нисим дер шофер.[28] Так говорили друг о друге евреи в третьем лице, присоединяя к имени профессию человека. Ицик жил на 3-м этаже. Проходя через лабиринт темных коридоров и закоулков, вы попадали в мансарду, квартиру чердачного типа с пологой стеной. И эта квартира стала на время и моим домом.

Утром я уходил в еврейскую школу. Я выходил на улицу Пилимо и шел вдоль нее до улицы Гедимино, пересекал площадь и выходил к реке Вилия, на набережную улицу Жигиманто. Здесь на Жигиманто 6 находилась еврейская начальная школа и еврейский детдом.

Я ходил в 4-ый класс, и арифметику преподавал учитель Аршас (Михаил Хонович, в еврейской школе обращались к учителю: лерер, т.е. учитель). Это был удивительный учитель. Что-то орлиное было в его внешнем виде, в темпераменте, в повадках. Он носился по классу, будто летал. Казалось, он присутствует одновременно всюду. На других уроках я невольно заглядывался в окно, смотрел, как по Вилии плывут льдины, как они трутся друг о друга, заползают друг на друга, скоро, думалось, вся река станет сплошной льдиной. На уроке Аршаса ты не смел смотреть в окно, ты обязан был смотреть на Аршаса, в его глаза. Такова была сила его магии. Казалось, он тут же узнает, если не досчитается одного взгляда. Он немедленно оказывался около зазевавшегося растяпы и зычно его выговаривал: «дурррак ты».

Когда он излагал свои задачи о велосипедистах и пешеходах, о городах А и В, казалось речь идет о самом важном в его жизни, о нем самом, быть ли ему или не быть. Когда он говорил о воде в кране, заполняющей бассейн, то явно слышалось, как она булькает в этом бассейне.

Этот учитель Аршас изменил всю мою жизнь, и случилось это на одном уроке. Он задал нам задачу: если мальчик даст девочке один орех, у них станет поровну, но если девочка даст мальчику один орех – у него станет вдвое больше, чем у нее. Сколько орехов у каждого? Я видел веселого, веснушчатого мальчика, жонглирующего грецкими орехами и печальную девочку на тоненьких ножках в фартуке и с маленькой кошелкой в руке. В кошелке у нее грецкие орехи и она жалостливо просит у мальчика всего один орех, чтобы у них стало поровну. Я сообразил, что у мальчика должно быть на 2 ореха больше и поднял руку. Моя догадка обрадовала Аршаса так, будто я сообщил ему, что он выиграл по лотерейному билету. Он стал ходить (нет, летать!) по классу: «объясни всему классу, чтобы они поняли». Я объяснил, что если бы мальчик не отдал девочке орех, а просто выбросил его в канаву, то разница количеств их орехов уменьшится на один, но если девочка подберет этот орех из канавы, то эта разница опять уменьшится на один, итого, следовательно, на два. Но зачем заставлять девочку нагибаться и подбирать орех из канавы? Лучше отдать ей сразу один орех.

Теперь Аршас смотрел на меня, как на Мессию, и я чувствовал, что должен спасти мир, что я уже на полпути к его спасению, но как идти дальше? И тут Аршас бросил мне веревку, он спросил: «на сколько же орехов будет больше у мальчика, если девочка даст ему один орех»? И я тут же крикнул: «на 4! На 4 больше и вдвое больше, значит, у него станет 8, а у нее – 4. Исходные числа, следовательно, 7 и 5».

Я сказал, что этот урок изменил всю мою жизнь и это действительно так. С этого момента я почувствовал себя математиком. Во мне будто открылось вдруг новое свойство. Мне стали вдруг понятны и легки все задачки. Едут ли поезда навстречу друг другу, догоняет ли велосипедист пешехода, вливается ли или выливается вода из бассейна – все это стало вдруг простым и ясным, даже очевидным. С этого момента я всегда чувствовал себя легко и свободно на уроках математики.

* * *

Мне не пришлось долго прожить у Ицика. Вскоре он сильно заболел, у него обнаружилась открытая форма туберкулеза легких, результат его ранений. Ицик залег надолго в больницу, а я вернулся в Каунас, в детский дом. В 1947 году я пошел в 5-ый класс русской школы, в 13 лет я начал систематическое изучение русского языка. Примерно  в это время началось мое новое увлечение – театр. А зернышко в почву забросил наш пионервожатый. Как он угадал ее плодородность? Однажды он отозвал меня в сторону и, хитро улыбаясь, с видом заговорщика, сообщающего важную тайну, сказал мне:  «сегодня мы идем с тобой в оперу» и показал мне 2 билета. Опера? Я и слова такого не знал. До той поры я вообще в театре никогда не был.

Вечером я надел чистую рубашку, натер до блеска ботинки, и мы с Иосифом направились в красивый сквер между Лайсвес Алея и Кестучйо, в оперный театр. Давали оперу Тоска. Мы сели на свои места на галерке, и Иосиф прочитал мне по программке краткое содержание оперы. Потух свет большой люстры на потолке, в оркестровой яме появилась белая шевелюра дирижера и опера началась.

Опера, а лучше сказать, театр совершенно очаровал меня. В музыке я совсем ничего не смыслил, она ничего не говорила моему сердцу. Я не понимал, почему артисты не скажут друг другу простыми словами то, что они хотят сказать, а вместо этого становятся в неестественные позы лицом к зрителям (а не друг к другу) и начинают подолгу петь. Но, несмотря на оркестр с его шумной музыкой, на певцов с их длинными ариями и речитативами, я был очарован оперой Тоска.

– За что они так мучают этого художника Каварадосси?

– Он не выдает, где прячется его друг революционер.

– Молодец Тоска! Так ему и надо! (Убийство Скарпия).  Теперь скорее беги!

Трагический финал совершенно меня растрогал.

Мы выходили из оперного театра, как из другого мира, о существовании которого я и не предполагал. Мог ли я представить себе, что существует мир, куда люди приходят красиво одетыми и так вежливо ходят парами по кругу в фойе во время перерывов? И эта высокая сцена, и громадный занавес, и великолепные декорации, и яркая люстра с множеством отсвечивающих стекол! Таинственно звучали для меня и имена Каварадосси, Тоска. Даже написание слова TOSCA через "С" имело для меня какой-то чарующий смысл.

* * *

Все последующие дни я мечтал об опере, я грезил о таинственном ключе, с помощью которого я проникну через заднюю дверь, в которую заходят только артисты и служащие, и каждый вечер буду посещать оперу. Днем я пошел обследовать оперный театр. Должен ведь существовать служебный вход для артистов! Одна боковая дверь привлекла мое внимание, хотя я не видел никого, кто бы входил через нее. Надо позвать Мулю Лафера, он что-нибудь придумает! Муля Лафер был мой друг. Он был теперь в ремесленном училище, учился на слесаря-инструментальщика. У него золотые руки, он все сумеет сделать! Муля приходил к нам в детдом по вечерам. Едва дождавшись Мулю, я взываю к его помощи:

– Муленька, помоги! Надо только ключ подобрать! Что тебе стоит?!

Я буквально тащу его за рукав. Ничего не понимая, Муля нехотя тащится за мной, а я все тороплю его. Пусть только Муля посмотрит на дверь, а там уже этот золотой ключик будет мой! Муля Лафер не смел перечить моей настойчивости и упрямству и плелся за мной, как Санчо Панса за Дон Кихотом. Если бы я тогда сказал ему, что мы идем доставать луну с неба, то и тогда он вряд ли смог бы отказать мне. Наконец я привел Мулю к вожделенной двери.

– Смотри, Шолемке, мало того, что у нас нет ключа, так тут вообще нет ни замка, ни дверной ручки, а дверь заколочена гвоздями и заклинена деревом.

Теперь только я понял абсурдность моего замысла. Уже наверно столетия через эту дверь не проходило живое существо.

Я продолжал мечтать о театре, блуждал вокруг оперного театра, как лунатик, искал решения задачи. И однажды она решилась как-то сама по себе. Было это примерно часа за два до начала очередной оперы. Я вдруг заметил, как рабочие вносят в заднюю часть театра тонкие фанерные перекрытия. А! Это, наверно, декорации! Я осмелился заглянуть внутрь. Тусклый свет освещал громадное, казалось, пространство. Высокие, темные полотна кулис пахли пылью. Деревянные стойки поддерживали стены декорации. О, значит, я нахожусь на сцене! А если пересечь ее и спуститься по тем нескольким ступенькам, так я, очевидно, окажусь в партере! Попробуем! Главное, держаться уверенно, будто я здесь свой. Я набираюсь решимости, прохожу этот опасный путь, и действительно попадаю в партер. Никого нет. Пустые кресла. Где спрятаться? В туалете, конечно! Я прихожу в туалет и сижу там до прихода первых зрителей. Теперь можно выйти и занять место на галерке.

Этот способ я открыл и разработал до мельчайших подробностей. Я оптимизировал время прихода в театр, время выхода из туалета. Я знал, когда и где занять пустое место, а главное, как держать себя на самом опасном участке пути – проходе через сцену.

* * *

В моей жизни начался период оперной лихорадки. Я чуть ли не каждый вечер ходил в оперу. Я стал прислушиваться к мелодиям и постепенно научился различать и запоминать известные арии, ансамбли, увертюры. Фабула оперы воспринималась мной уже через музыку и волновала меня гораздо сильнее. Услышанное и увиденное в опере, я воспроизводил и демонстрировал в детдоме. Был у нас мальчик, Калман Каган, которого прозвали певцом. У него был красивый голос, и он часто пел еврейские и неаполитанские песни. Он неплохо знал и популярные оперные арии. Это, кстати, был тот самый мальчик, у которого я в свое время украл галоши. Теперь мы с ним подружились. Мы часто напевали друг другу мелодии:

– А это ты знаешь?

Дошло до того, что мы с ним научились напевать довольно длинные дуэты Жермона и Альфреда и Жермона и Виолетты из оперы Травиата.

Из певцов оперы мне больше всех нравился Антанас Содейка. Это был глубокий, звучный баритон. Особенно хорош он был в Риголетто. Находясь под сильным впечатлением исполнения им этой роли, я решился назавтра продемонстрировать ее ребятам в детдоме. Сдвинули столы в столовой, все расселись по кругу, а я в центре, хромая и горбясь, взывал к их совести:

– Куртизане, мне дочь верните! Марулло, ты лучше и честнее их душою, сжалься над стариком!

Для демонстрации оперы мне иногда нужен был партнер. Йоске Шабат был полоумный. Это был полный и рослый юноша лет 16-ти. В школу он не ходил, а для ремесленного училища он, наверно, был непригоден. Так он и жил в детдоме, сидя в летние, теплые дни на скамейке во дворе, а зимой – в углу столовой, и всегда улыбался чему-то. Иногда его посылали за молоком. Он и повозку тянул, улыбаясь.

Я демонстрировал в столовой оперу Отелло, теперь подражая  Кипрасу Петраускасу. Войдя, как следует, в роль, я вдруг подбежал к сидящему на своем обычном месте и со своей обычной улыбкой на лице Йоске Шабату, схватил его за шею и закричал:

– Дездемона, где платок, что я подарил тебе?

Внезапность и стремительность этой сцены ошеломили и Йоске и публику.

Йоске даже перестал улыбаться, не понимая, шутка ли это или всерьез. Я понял, что переборщил и сказал:

– Ладно, пойду, переговорю с честным Яго.

– В последующие вечера, лишь только я входил в столовую, ребята спрашивали:

– Дездемона, где платок?

А Йоске Шабат приподнимался со своего места, чтобы выйти из комнаты, если только я действительно вздумаю повторить демонстрацию оперы Отелло.

* * *

Яков Бельцер был еврейский артист. Это было видно и по лицу его. Все детали его лица: лоб, брови, нос, губы, подбородок, мышцы щек были крупными, ясно очерченными, будто изваяны скульптором. Но если еще и поговорить с ним, увидеть его улыбку, мимику, жесты, услышать его речь, как четко и ясно он произносил еврейские слова, то тут уж совсем не оставалось сомнений – перед вами живой Тевье-молочник или Уриэль Акоста или, если хотите, король Лир.

Яков Бельцер собрал вокруг себя труппу из артистов-любителей и с этой труппой он ставил спектакли на идиш. Под стать Якову была его жена, исполнявшая в этих спектаклях основные женские роли. Раз в 2, 3 месяца в Каунасе расклеивались афиши на идиш, извещавшие еврейскую публику об очередном спектакле. Спектакль повторялся 2 или 3 раза, так, чтобы все могли его посмотреть. Еврейский спектакль – нечастое явление, и его старались не пропустить. Затем труппа выезжала со спектаклем в Вильнюс, в Киев, в Минск – в города со значительным еврейским населением. Ставились старые еврейские пьесы, такие как мелодрама Гордина «Миреле Эфрос», пьеса Гольдфадена «Колдунья», Гуцкова «Уриэль Акоста», ставили Тевье-молочник, Двести тысяч Шолом-Алейхема, инсценировки рассказов Шолом-Алейхема. Яков Бельцер великолепно читал рассказы Шолом-Алейхема, особенно запомнилось мне его чтение переписки Менахем-Менделя и его жены Шейне-Шейндл.

Репетировали они в одной из комнат еврейской начальной школы, т.е., на втором этаже нашего здания, и я стал завсегдатаем этих репетиций. Я забирался в угол комнаты и подолгу вечерами следил за репетицией. Мне нравились объяснения Якова Бельцера и то, как он показывал все роли. Как неуклюже выглядели артисты-любители по сравнению с ним!

Не было в постановках Бельцера философских обобщений, своеобразных интерпретаций, скрытых намеков, тайных символов. Да и пьесы в большинстве своем были неглубокими, а часть из них – просто примитивными. Но Бельцер и его жена умели волновать публику, держать ее в напряжении, высекать из нее смех и слезы. Как сильно они взволновали меня своей игрой в пьесе Островского «Без вины виноватые», которую они играли на идиш! Я сидел в 5-м ряду прямо перед сценой. И когда Бельцер произносил тост за матерей, которые бросают своих детей и вешают им медальон на шею, а его жена – Кручинина воскликнула: «Гриша, сын мой!» по телу как будто прошел ток, зал замер. Выходя из театра, женщины сморкались в носовые платки, а мужчины были серьезны и сосредоточены. А ведь вещь эта не нова.

Как Яков Бельцер любовался своей женой! Я видел это на репетициях и за кулисами театра, когда он смотрел на нее, улыбаясь и говоря: «Ну, что за красавица!». Ему в то время было лет 50, а она казалась старше его.

Яков Бельцер ставил у нас в детдоме пьесу «Мотл, сын кантора Пейсы». Не помню уж, кто инсценировал эту повесть Шолом-Алейхема. Эта была большая трехактная пьеса. Среди действующих лиц были и взрослые: сваха, переплетчик и даже бабушка и дедушка, и все роли исполняли детдомовцы. Эта пьеса у нас очень долго репетировалась. Во время репетиций часто возникали споры между Бельцером и лерерин (учительницей) Эстер Бергер. Лерерин Эстер Бергер была нашим завучем. Это была пожилая женщина лет за 60. Прожитые годы (и, очевидно, нелегкие годы) сильно отразились на ее внешности. Она часто вытирала пот с морщинистого лба, с висков и переносицы, на которой уже наверно навсегда остались красные следы от пенсне. На щеках часто проступал румянец возбуждения или недовольства. Ее тонкие внизу и скривленные дугой ноги натягивали вширь ее юбку, отчего тело казалось плоским.

Уже после детдома я узнал, что ее брат томился где-то в Гулаге, и что она ездила однажды повидаться с ним, но в то время она доверила эту тайну лишь пионервожатому. Узнав эту часть ее жизни, я понял отчасти, откуда этот ее печальный и отрешенный вид, который я принимал за признак высокомерности и безразличия.

Лерерин Эстер Бергер была женщина, широко образованная. Она хорошо разбиралась в еврейской и мировой литературе, в музыке, в искусстве. То, что делал Яков Бельцер, порой оскорбляло ее тонкий вкус, ее эстетические принципы. Бельцер, напротив, был мало образован, наверно и мало начитан, но он обладал интуицией, тонким чутьем актера. он угадывал, как завладеть зрителем, удержать его внимание и не давать ему расслабиться в скуке. Спор между ними был спором между эстетикой и интуицией, как и любой другой спор, он приводил лишь к досаде и раздражению.

День премьеры, наконец, все же наступил. Спектакль шел в настоящем театре и с настоящими декорациями. (Шел в том же театре, где шли спектакли труппы Бельцера). Это был настоящий праздник! Роль Мотеле играл Хаим Кац. Я играл эпизодическую роль. К Мотеле приходят три его друга, сбежавшие, как и он, из хедера (религиозной школы). В открытом окне появляются 3 головки. Мотл приглашает их жестом войти, и они друг за другом впрыгивают через окно. Они поочередно поют веселые, озорные куплеты, начинающиеся одинаково со слов:

    Ба майн ребн из гевезн, из гевезн ба майн ребн,

    Ба майн ребн из гевезн а ганейве, ой а ганейве.[29]

Затем каждый на свой лад поясняет, что это была за кража. Мое пояснение было таким:

    Зибн техтер, ви ди соснес,

    Драй он цейнер, фир он деснес,

    А ганейве, ой а ганейве.[30]

    Спев свой куплет, я пальцем показал на зубы, отчего в зале раздался хохот. После куплетов следует восклицание: «ой, ребе идет!», и мы втроем убегаем. Спектакль имел большой успех.   

Перед отъездом в Израиль я поехал в Каунас прощаться с друзьями и знакомыми. Заехал к пионервожатому, к Иосифу Боеру (вскоре и он переехал в Израиль), вместе с Иосифом мы пошли на улицу Ожешкенес к лерерин Гутене (это было уже последнее свидание с ней) и все вместе решили пойти на еврейское кладбище, посетить могилы Елены Хацкелис и Эстер Бергер. Мое внимание привлек старик, склонившийся к могиле неподалеку от могилы Елены Хацкелис. Я пригляделся: Боже мой! Да ведь это Яков Бельцер! Мы подошли. Это был на самом деле он. Теперь это был глубокий, сутулый старик. Лицо сморщилось, стянулось, высохло, словно почва, которую давно не поливали. Он улыбнулся нам до боли знакомой улыбкой. На могиле перед ним было написано: Незабываемой Миреле Эфрос. Это была любимая роль его жены. А Якову Бельцеру предстояло еще доиграть свою последнюю роль, горькую роль, предназначенную ему самой жизнью, роль еврейского артиста, от которого любимая жена ушла в другой мир, а публика – в другую страну.

* * *

В зале еврейской начальной школы по субботам устраивались танцы. Нет, это не было залом в широком смысле этого слова. Не было там ни паркета, ни люстры на потолке, ни высоких окон с портьерами. Это была просто самая большая комната в школе, с такими же, как и в других комнатах шероховатым и потрескавшимся полом, с низкими, скривленными и неплотно закрывающимися окнами. И если эту комнату называли залом, то лишь затем, чтобы отличить ее от всех других комнат, ибо тут происходили все школьные собрания, а также и нешкольные мероприятия, такие, например, как репетиции труппы Бельцера, субботние танцы, лекции на идиш, продажа книг издательства «дер эмес» и пр.

И танцы были самыми обычными. Ансамбль из нескольких еврейских музыкантов исполнял популярные вальсы, фокстроты и танго, в коридоре, в буфете продавалось пиво, ситро, бутерброды, всюду пахло пóтом, модным в то время одеколоном «красная Москва», сигаретами. Приходили молодые люди, недавно демобилизовавшиеся из армии, спасшиеся в «малинах», вернувшиеся из эвакуации. Теперь – самое время знакомиться, влюбляться, создавать семью. Тут можно было встретиться со знакомыми, поговорить на идиш. На танцах набивалось битком народу.

Учителя наши решили, по-видимому, придать этим танцам более возвышенный, культурный вид и с этой целью во время танцев устраивался небольшой перерыв, во время которого мы, детдомовцы, показывали несколько номеров самодеятельности. На таком вечере однажды меня попросили прочитать «Памятник» Пушкина. Я и сейчас говорю по-русски с акцентом, а тогда я говорил с ужасным еврейским акцентом. Но это никого не смущало. Кто говорил без акцента? Его (акцент) даже не замечали. Более того, я не все слова понимал. Например, что такое Александрийский столп? Я произносил: столб. Последнюю, пятую строфу, я вообще опустил, потому что не понимал, что такое, или кто такая муза, тем более, почему Пушкин просит, чтобы она была послушна, «приемлила» (опять непонятное слово) равнодушно хвалу и клевету и не оспаривала глупца? Мне казалось еще, что пафос стиха достигает своей вершины в четвертой строфе и ею следует ограничиться.

Все это я обдумал, готовясь к выступлению. Когда же я поднялся на второй этаж, увидел полный зал танцующих людей, услышал музыку оркестра и шум в буфете, я вдруг отчетливо понял, как далека вся эта обстановка от стихотворения Пушкина и что я пришел только мешать им. Отступать уж было некуда, и я проникся чувством досады на них и на себя.

С этим чувством досады я и начал читать стихотворение. Я произносил слова Пушкина, а мысль и чувства говорили: «вот видите, он воздвиг себе памятник, а вы танцуете тут и напрасно свое время тратите». По мере чтения я все более проникался негодованием и, как мне казалось, праведным гневом. Все достоинства Пушкина и его заслуженную славу я ставил в укор своим слушателям, обвиняя их в ничтожности и никчемности. «Вот видите, – говорил я мысленно, – его всегда будут помнить и дикий тунгус и друг степей калмык, а вас всех кто будет помнить?» Последние слова я произносил уже с тоном, интонацией и выражением судьи, произносящего суровый приговор обвиняемому. В зале было тихо, а через небольшую паузу раздались азартные и дружные аплодисменты. Лерерин Эстер Бергер сказала: «молодец» и поцеловала меня в лоб.

* * *

Вечером обычно упрашивали Берале Чайку: «Берале, сыграй нам, пожалуйста». Настойчивее других были девочки: «ну, пожалуйста, Берале». И Берале садился за фортепиано в углу столовой. Маленький, щупленький, он едва доставал ногами до педалей. Он занимал лишь полстула, и казалось удивительным, как его тоненькие пальчики достают до нужных клавишей. У Берале Чайки был сильный врожденный порок сердца, и поэтому он отставал в росте и физическом развитии. В детском доме не нашлось даже для него ботинок нужного размера, и он носил ботинки несколько размеров больше его ног, отчего носки его ботинок были согнуты кверху, а ботинки походили на лыжи.

Как бы возместив ему физический ущерб, природа наделила Берале Чайку большими способностями. Он совершенно самостоятельно научился играть на фортепиано. Он не играл классических произведений, не играл по нотам, но подбирал по слуху популярные мелодии так тонко и точно, так красиво аккомпанировал себе левой рукой подходящими аккордами, что казалось, что он сам находится в какой-то тайной гармонии с красотой извлекаемых им звуков. Удивительно, когда и как он этому научился? Он ведь был с нами в России, в Шиморском, где не было никакого фортепиано!

Береле самостоятельно научился играть в шахматы, и был одним из лучших шахматистов детдома. Несмотря на свою болезнь, он всегда участвовал в наших летних играх на дворе: в квадрат и в лапту и был одним из самых азартных игроков. Когда спрашивали нашего врача Фруму Гурвич, может ли он играть в эти игры, не вредит ли это ему, она разводила руками, выражая беспомощность медицины в этом случае, и отвечала: « пусть играет». Она знала, что Береле обречен. Тогда в Советском Союзе еще не оперировали сердце.

Запомнился такой случай. Не помню, по какому поводу, мы однажды с Береле поссорились. Как водится в таких случаях, мы стали обзывать и оскорблять друг друга. Обида нарастала с каждым новым оскорблением. Когда запас оскорблений иссяк, чувствуя, что нечем больше отплатить за причиненную обиду, мы оба одновременно заплакали. Этот эпизод, наверно, кажется смешным, но воспоминание о нем мне дорого, потому что он как-то связывает меня с Берале, которого я очень любил.

Однажды, это было в конце 50-х годов, я решил написать Береле письмо. Он жил тогда в Херсоне у своих тетушек. Я писал, что живу в Вильнюсе, что женат, что у нас растет маленькая дочь, а главное, я вспоминал наш детский дом, наши игры, танцы под его музыку и пр. Он ответил немедленно очень трогательным письмом.

Молодость беспечна. В следующий раз я написал ему примерно через полгода. Ответ из Херсона пришел уже чужим почерком. Я сразу понял. Писала его тетушка. Она писала, что Берале уже не напишет, что в последнее время он сильно болел и умер в тяжелых страданиях, не дожив до 24 лет.

* * *

Усадив Берале за фортепиано, мы сдвигаем столы поближе к стенам, и наша столовая превращается в зал для танцев. Мы уже не дети, нам уже по 14, 15 лет. Это еще не пора мятежной юности, но самое время учиться танцевать. А учителями являются наши девочки Ривка Салок, Ханале Брезина, Геня Саплицкая, Либале Барон... А их кто научил? Кто знает? У них это, должно быть, от рождения.

– Понимаешь, Шолемке, шаг и 2 шажка на месте – это вальс-бостон, а отсюда легко перейти в вальс, если 2 такта будешь поворачивать, вот так.

Сначала ведут девочки, я же стараюсь плавно выполнить их указания, не сбиться и идти в такт с музыкой. После каждого танца раздаются просьбы:

Берале, танго, Берале фокстрот, пожалуйста!

Мне ужасно нравится танцевать. У девочек такой доброжелательный взгляд! И как это хорошо держаться в обнимку и угадывать движения, двигаться в унисон, в согласии друг с другом и с музыкой! Я приглашаю каждый раз другую девочку, и она спрашивает:

– Ну, кто будет вести?

Я довольно скоро освоился. Теперь уж я веду.

Танцы стали нашим увлечением. Приходил танцевать наш пионервожатый, он держал свою партнершу ладонью с растопыренными пальцами. Танцевали и Карабельник, и Виленский, и Бела Макутонина. А лерерин Гутене наблюдала со стороны, улыбаясь:

– Ну, Шолем, а уроки ты сделал?

– Конечно, лерерин, что за вопрос!

* * *

Муле Лафер приглашал к себе, в ремесленное училище.

Пойдем, Шолемке, у нас сегодня оркестр.

В ремесленном училище был настоящий большой зал с паркетом, натертым до блеска. Уже на расстоянии мы слышим вальс духового оркестра, и ноги сами бегут быстрее. Девочки, как обычно, занимают одну сторону, мальчики – другую. Я еще не привык приглашать незнакомых девочек. А что, если откажет? Я долго рассматриваю из-за спин, кого бы пригласить. Она должна быть невысокого роста – я в то время был маленький, стал подтягиваться в 17, 18 лет. Во-вторых, пусть она лучше будет незаметной, некрасивой, так у меня будет больше шансов. Я иду приглашать, стараюсь казаться выше, немного приподнимаю каблуки, должно быть, я выгляжу очень неуверенно, глаза мои смотрят почти с мольбой. Слава Богу, девочка внемлет моей просьбе. Теперь главное – не подкачать. Я робко держу ее за талию. Мне кажется, лицо мое красно от напряжения. Но мы двигаемся в такт, и робость постепенно исчезает. К концу танца я уже уверен в себе. Я провожаю девочку и благодарно улыбаюсь ей. Муля хлопает меня по плечу.

– Молодец, Шолемке.

Он старше меня на два года, значительно выше ростом и здесь он у себя дома – его все знают. Я возвращаюсь в детдом, как после удачно сданного экзамена.

* * *

Мне было уже 15 лет, когда я пошел в шестой класс. На парте передо мной сидела девочка по имени Ольга, или Оля, как обычно ее называли. С ее маленькой головки свисала толстая, русая коса. Часто она клала ее к себе на грудь, а иногда она шпильками прикалывала ее витком на своей маленькой головке. Ее пышная головка покоилась тогда на тоненькой шейке, как тюльпан на стебле. Я заглядывался сзади и сбоку на ее тонкую шейку, на линии острого подбородка, на изгиб тонких бровей. Ей было, наверно, 13 лет. Во всяком случае, столько должно быть у нормальных школьников в шестом классе. В зимние дни Оля приходила в синем пальтишке, стягивающемся поясом на талии, и вязанной бело–голубой шапочке. Глядя на нее, нельзя было не видеть голубого неба и белых, легких облаков на нем.

Приходя в школу раньше ее, я всегда ждал ее прихода. Завидев ее вдали, как она несколько кокетливо помахивает портфелем в сторону и назад, я уже не сводил с нее глаз. Я следил за тем, как она снимает пальтишко, стряхивает шапочку и прячет ее в рукав пальто, вылезает из бот. Она усаживалась за партой передо мной, принося уют и тепло, а я тут же мысленно отмечал положение ее косы. Если мне удавалось удачно пошутить в классе, я немедленно ловил ее взгляд – смеется ли она.

Однажды мы встретились с ней на катке. Она окликнула меня: «Сеня, дай руку». Да, забыл сказать, в школе я назвался Семеном, или Сеней. Еще в Шиморском я хорошо почувствовал, что русский народ испытывает некоторое неудобство с моим именем. Теперь я полагал, что будет лучше для нас обоих, если я назову себя Семеном.

Итак, на катке меня окликнули: «Сеня, дай руку». О! Да ведь это Оленька! Мы беремся за руки и идем довольно складно в вираже. Но тут же ее подхватили другие ребята. Я посмотрел им вслед. Как они катаются! Переходят легко с переднего виража на задний и наоборот, раздвигают колени ног по сторонам так, что 2 ноги стоят на одной прямой линии. Куда мне до них.

Вскоре мое восхищение Оленькой поубавилось, а затем и вовсе пропало. А случилось это странным образом. Однажды мы, несколько девочек (в том числе и Оленька) и несколько мальчиков, остались после уроков. Был среди нас один острослов по имени Вовка. Этот Вовка начал рассказывать похабные анекдоты, называя, нисколько не стесняясь, половые органы своими именами точно так, как мы, мальчики, говорили в своем кругу. Я прямо опешил. Как? Выражаться так при девочках? Самым же удивительным для меня было то, что девочки нисколько не возмущались, а, наоборот, хохотали, воспринимали все весело, как будто речь идет о чем-то обычном. Я не мог поверить своим ушам. Мне было стыдно не оттого, что я слышу, а оттого, что я невольно краснею. Я боялся, что они увидят мои красные уши и высмеют меня. Я вовсе не был «красной девицей» тогда. Я знал наизусть немало похабных стихов. Были популярны похабные стихи о зверях, сбежавших из зоопарка, я знал отрывки из поэмы Баркова. Но впервые я слышал, чтобы так говорили при девочках, и чтобы это им нравилось. С этого дня, когда бы я ни смотрел на Олю, я невольно вспоминал эти анекдоты, ее смех и это, по-видимому, разрушило ее чары.

* * *

Наш аккомпаниатор и музыкальный руководитель Буся Елина иногда приводила  с собой в детдом свою маленькую дочку Эстер, Эсинку, как мы ее называли. Эсинка садилась за фортепиано и играла нам мазурки и вальсы Шопена. Впоследствии Эстер Елина стала солисткой Вильнюсской филармонии, выступала с сольными концертами и даже получила премию на конкурсе пианистов в Варшаве. В Израиле Елины жили со мной по соседству, и Буся рассказала мне свою историю.

С началом войны они пошли пешком на восток с двухлетней Эсинкой на руках, пытаясь успеть добраться до России. Они не успели выбраться из Литвы, оказались в захваченной немцами территории и вернулись в Каунас, где они вскоре были депортированы в гетто. Буся Елина была блондинка, не похожая на еврейку и она не раз отваживалась выскользнуть из гетто и ходить по городу без желтого лоскута на одежде. В гетто просачивались слухи о надвигающейся угрозе, о том, что немцы собираются убить в первую очередь всех детей. Что было делать? Как спасти Эсинку? К кому обратиться за помощью? И Буся решается на отчаянный шаг – надо пойти в семью Чюрленисов, просить у них о помощи. Она никого не знала лично в этой семье, знала, конечно, о том, что Миколаюса Константинаса уже давно нет в живых, но имя его, его высокое искусство, должно же оно быть связано с благородством и состраданием! И Буся надеялась найти след этих высоких качеств в семье художника. И она не ошиблась! Ее приняли вдова художника София и дочь Валерия, обещали подумать, как можно ей помочь, просили придти через неделю. Когда же она пришла через неделю, они предложили сдать девочку в монастырь кармелитов под фиктивным именем и сказали, как связаться с настоятелем монастыря, священником Паукштисом. Бусе удалось достать чистый бланк метрики, и девочке дали вымышленную фамилию Иодаките, т.е., Черноглазая, и оставили в монастыре.

Мне рассказали, что ксендз Паукштис спас жизни 109 еврейских детей, которых он рассылал по монастырям и церквям Литвы.  

* * *

Однажды, это было уже в 1948 году, учительница Елена Хацкелис протянула мне письмо и сказала, что это пишет мне мой брат из Америки. Письмо было на идиш, а писал его мой брат Шмерл. Наконец-то нашелся мой брат Шмерл! Шмерл писал мне, что они были в гетто, что отца и брата Нахума расстреляли вместе с тысячами других евреев у ям Девятого форта, в окрестности Каунаса, что ему удалось спастись, что при отступлении немцев из Каунаса он был вывезен в Германию и там был освобожден Американской армией. Теперь он находится в Америке, где он надеется создать семью и устроить свою судьбу.

Напрасно стал бы я теперь описывать состояние души, чувства и мысли 14-ти летнего отрока, каким я был тогда при прочтении этого письма. Столько пришлось с тех пор увидеть, услышать, продумать о еврейской катастрофе, переживания этой трагедии легли столькими пластами на душу, что невозможно теперь докопаться до дна этих пластов.

* * *

На опушке леса близ города Укмерге, на поляне среди высоких сосен можно различить длинные (около 20 м) прямоугольные рвы. Эти рвы выделяются возвышением над окружающим мхом сантиметров на 20. На постаменте установлен простой памятник в виде невысокой пирамиды из цемента и на нем выцветшими от времени буквами сообщается на 3-х языках: литовском, русском и идиш, что на этом месте в сентябре 1941 года немцами были зверски убиты 10329 евреев. Текст на идиш отличается от других тем, что он указывает на то, что зверское убийство осуществлено немцами и их помощниками.

Сюда, на эту поляну, пригоняли евреев из окрестных мест, в том числе из местечка Муснинкай. Здесь, следовательно, покоятся мои родственники со стороны мамы: дедушка, бабушка, дяди, тети, двоюродные братья и сестры. Невольно думаю тут, на этой поляне, о мученической смерти согнанных сюда несчастных людей, об агонии их последнего часа в унижении и бессилии.

Я думаю также о тонкой цепочке событий, спасшей меня от их участи здесь, у этих ям, или, быть может, у тех других ям Девятого форта, принявших моего отца и брата Нахума. Эту цепочку составляют: и смерть моей матери, и детский дом, и все те перипетии того рокового дня – 22 июня 1941 года.

Невольно думаю и об убийцах. Говорят, немцы поручали эту «высокую» миссию – расстреливать у рвов – литовским добровольцам, полицаям. Как же надо быть переполненным злобой и ненавистью, чтобы хотеть стрелять в беззащитных людей: женщин и мужчин, стариков и детей! Я вспоминаю тут моих мучителей из Пильвишкяй. Как ненавидели они нас, детей!

Здесь тихо теперь. Слышны лишь стук дятла, да карканье ворон, да посвист ветра.

* * *

В детском доме держали до 14-ти лет. По достижении этого возраста воспитанник должен был, как говорили тогда, трудоустроиться. Он должен был либо пойти в ремесленное училище и там приобрести специальность, либо, как это делали некоторые, пойти на работу в ателье, в мастерскую и там, учась на месте, приобрести профессию сапожника, портного, жестянщика, столяра и.т.д.

 На самом деле этого правила придерживались не строго. Если воспитанник учился усердно и кончал 7 классов в 16 лет, его держали в детдоме до окончания семилетки. Некоторые жили в детдоме до окончания средней школы. Таких было немного, они были исключением. Они должны были хорошо учиться и, кроме того, должны были успеть окончить среднюю школу до 17, максимум до 18 лет.

Таким исключением был Хаим Прейскель. Он был старше меня на 2 года и учился уже в последнем, 10-м классе, когда я учился в 7-м. Хаим был низкого роста, в очках, и его маленькие ладони были всегда с обкусанными ногтями. Он не давал своим ногтям вырасти ни на микрон.

Хаим Прейскель сильно повлиял на мое мировоззрение. У него было очень острое политическое чутье и, наверное, сильная потребность поделиться своими взглядами, своими очень опасными взглядами, следует добавить. Не знаю, почему он избрал меня своим слушателем. Когда мы бывали с ним  вдвоем в комнате или летом вдвоем на скамейке во дворе, он начинал свои представления. Он представлял Сталина и членов политбюро в вымышленной им и казавшуюся ему (а постепенно и мне) правдоподобной ситуации. В его представлениях Сталин обращался к членам политбюро не по их именам, а по номерам, которыми он их обозначал.

Хаим начинал представление, приложив ладонь к уху, как будто говоря по телефону:

– Позовите мне, пожалуйста, номер 3.

– Товарищ Сталин, номер 3 по вашему приказанию прибыл.

– Нам доложили, что вы сегодня плохо спали, кричали во сне. У вас что, совесть не чиста?

– Да нет, товарищ Сталин, я, должно быть, съел что-то, трудно перевариваемое, вот и снятся неприятности.

– Идите и следите повнимательней за своей пищей, а то мы вам припишем наш сухой паек.

– Слушаюсь, товарищ Сталин.

Вот такие сцены разыгрывал Хаим Прейскель в 1949 году. В целях конспирации он произносил это все на идиш. Но все равно страшно, и я просил его: «хватит, молчи».

Он доказывал мне, что наш социализм и их фашизм – это одно и то же: у нас – одна партия, у них – одна партия, у нас – пионеры, у них – Гитлерюгенд, у нас – КГБ, у них – гестапо, у нас – Да здравствует Сталин, у них – Хайль Гитлер и.т.д.

– Возьми газету, – говорил он,- и посчитай, сколько раз там упоминается Сталин.

Его пламенные речи и железная логика оставили глубокий след в моем сознании. С тех пор стоит мне услышать патриотически-демагогическую речь в техникуме ли, в университете, на комсомольском собрании, цитаты из Калинина или Жданова, на лице моем сразу же возникает ироническая улыбка.

Я в то время был очень далек от политики и вопросов общественной жизни. Уже совершили покушение на Михоэлса и, конечно, выдали это за несчастный случай, уже арестовали еврейских писателей и поэтов, но все эти события прошли как-то незаметно для нас.

В детдоме заменили нашего любимого всеми пионервожатого другим, стандартным, пошлым, но зато русским. Еврейский детдом понемногу переставал быть еврейским. Воспитатели и учителя выглядели озабоченными, потерянными. Мы же были молоды и беспечны, убегали порой с уроков в кино, вечером танцевали под музыку Берале Чайки. Все шло своим чередом.

* * *

Помню, как огорчила меня в детдоме мысль о неизбежной смерти. То, что придется когда-нибудь умереть, исчезнуть навсегда, превратиться ни во что было совершенно нестерпимо, сознание мое отказывалось с этим мириться. И я придумал естественное возражение, которое одно и могло утешить меня.  Ведь то, что все люди смертны, проверено лишь на живущих до меня. Какое, следовательно, это имеет отношение ко мне? Тем более что скоро я получил подтверждение своей исключительности. Стоило мне ночью заснуть, как я тут же начинал летать. Я летал над домами, полями, лесами. Люди удивлялись: «смотрите, он опять летит!». А я широко раздвигал руки и ноги, летал над ними, хвастаясь своей исключительностью: «Смотрите, какой я! Видите?» Эти полеты во сне продолжались долго. Удивительно, что днем я вовсе не разочаровывался, не уяснял себе, что это только сон. Сон и явь переходили плавно друг в друга.

Постепенно чувство исключительности сменилось чувством предназначенности: я родился не просто так, а для какой-то цели. Это ощущение или сознание предназначенности является вполне реальным. Ведь каждый человек рождается со своим характером, задатками, индивидуальностью. Раскрыть себя – это и есть предназначение, это и есть предназначенная каждому роль. В наше время была популярна тема для школьного сочинения: Человек рожден для счастья, как птица – для полета. Кажется, это слова Короленко. На самом деле человек рожден и для счастья и для страданий. Но что мне кажется верным, так это то, что человек рожден для чего-то, хотя бы для того, чтобы заполнить в бесконечной, кем-то задуманной мозаике свой, единственно подходящий, уникальный камешек. Думаю, что это ощущение предназначенности, особенности совершенно необходимо для счастья.

Я был счастлив в детском доме. От окружающих меня людей, воспитателей и воспитанников, исходил как бы поток доброжелательства и любви. Вот, например, Бела Макутонина. Она была 2-мя годами старше меня и была бригадиром нашей бригады. В ее взгляде, улыбке и в том, как она ласково журила меня: «ах ты, лентяй» было что-то материнское. Кстати, Бела тоже окончила среднюю школу, будучи в детдоме и впоследствии стала врачом.

Из кухни исходит дразнящий запах котлет. Мы заходим с Хаимом Кацом и заводим разговор с поварихами Ентл и Соней о Самойлове и Дружникове, любимых их артистов. Они улыбаются, понимают нашу льстивую дипломатию:

– Ну ладно, возьмите на пробу, достаточно ли соли?

Даже строгая лерерин Гутене смотрит на меня задумчиво и ласково своими прищуренными глазами, когда я готовлю уроки на завтра.

– Что Вы, лерерин?

– Какие у тебя красивые глаза!

Когда-то строгая и даже суровая, она видится мне теперь одинокой и несчастной. Лерерин Гутене была еще нестарой женщиной, ей было, должно быть, лет 35. В гетто, в Каунасе убили ее мужа и двух ее дочерей. Она была вывезена в Германию, в концлагерь для женщин Штудхоф и там освобождена Советской армией.

Счастлив я еще и чувством, что все впереди у меня, что жизнь только начинается, что так любопытно узнать, что там впереди. Детский дом восстановил меня в русло нормальной жизни, из которого меня чуть было, не вышибла война и ее последствия.

В 1950 году (мне было 16 лет) я окончил 7 классов, вышел из детдома и поступил в Вильнюсский политехникум. Но это уже другая история.

 

Примечания


[1] запомни нашего отца

[2] черт тебя возьми, не видишь, куда ты едешь? Держи поводья! 

[3] Негодник, я привяжу тебя к кровати.

[4] В печи горит огонек, в комнате тепло и ребе с малыми детишками учит азбуку. 

[5] левое сионистское движение «молодой охранник» 

[6] Именительное что? Родительное чего?

[7] раззява, разгильдяй 

[8] Посмотрим, пемпик, кто кого

[9] кто виноват (лит) 

[10] евреи (лит)

[11] улица мясных лавок (евр.)

[12] кто там (лит)

[13] детки, руки мыть (лит) 

[14] музей Холокоста в Иерусалиме

[15] родной язык

[16] О, Шолемке пришел

[17] Шолемке, пойдем к директору, он примет тебя в детдом

[18]Мойшеле, это Шолем, из нашего детдома, из России.

[19] был в партизанах

[20] Чей ты? Кто ты? Где ты живешь?

[21] и

[22] вставайте, черт возьми

[23] Вставайте, черт возьми

[24] непереводимая фраза, схожая по смыслу с предыдущей фразой 

[25] судный день

[26] двадцать один, двадцать два, ..., тридцать, Да здравствует

  учительница Бергер 

[27] Никогда не говори, что идешь в последний путь,

  Хоть свинцовые тучи застилают голубое небо.

  Еще придет наш долгожданный час,

  Наш звонкий шаг оповестит: мы пришли. 

[28] Манке- столяр, Малке –портниха, Нисим - шофер 

[29] у моего ребе была кража

[30] 7 дочерей, как сосны: 3 без зубов, 4 без десен


    
   

   


    
         
___Реклама___