Berljand1.htm
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Август  2006 года

 

Ирина Берлянд


О Владимире Соломоновиче Библере

(продолжение. Начало в № 7(68))



     Библер был внимательнейшим, пристрастным читателем. Прочитанные и полюбленные книги часто становились его собеседниками надолго, иногда на десятки лет. Такими постоянными собеседниками были Кант, Гегель, Бахтин, Выготский, Маркс…. Обдумывая план своего "Собрания сочинений", он один из томов так и назвал: "Собеседники". В этих книгах, которые он обильно цитировал в своих работах, для него важны были не формулы, не мнения, но сам ход мысли, ее систематическое развитие. Он мыслил вместе с Гегелем, Бахтиным и т.д., в ответ им. Ему важно было подробное воспроизведение именно мысли своего собеседника. О том, как он порой относился к их текстам, свидетельствует такой эпизод.

     Однажды Владимир Соломонович поправлялся после болезни, врач запретил ему работать, в это время нужно было срочно вычитать его книгу "Кант. Галилей. Кант". На помощь были привлечены М.С. Глазман и я. Владимир Соломонович лежал в своем кабинете, мы вычитывали текст за большим столом в соседней комнате, дверь была открыта, время от времени мы переговаривались - и по поводу текста, и так, вообще, на разные темы, перебрасывались шутками. Опечаток было мало, работа шла быстро, Владимир Соломонович был в хорошем настроении, радовался скорому выходу книги - его книги начали выходить после долгого, долгого перерыва, после периода интенсивной работы почти исключительно "в стол". Чувствовал он себя в тот день неплохо - кроме небольшой слабости, его ничего не беспокоило. Ванда Исаковна накормила нас обедом, обстановка была идиллическая. Я начала сверять цитаты из Канта. К ужасу своему я обнаружила, что, цитируя, Библер с необыкновенной легкостью жертвовал буквой кантовского текста в пользу его духа. Иногда доходило до вещей, на мой взгляд, совершенно недопустимых: открывались кавычки, два слова брались из одного абзаца, ставились (не всегда!) отточия, несколько слов из другого, затем опять отточия, еще кусок текста иногда с другой страницы, в нужных местах менялись падежи и числа, вставлялись предлоги и частицы… (Время было либеральное, книги издавались в авторской редакции, редакторов, кажется, на время вовсе отменили.) При этом мысль Канта воспроизводилась точно! Некоторые находки были совершенно замечательные (вполне возможно, что Кант принял бы их с удовольствием) - но текст был библеровский, не кантовский. Я возмутилась, Глазман меня поддержал, Владимир Соломонович оправдывался, говорил, что мысль-то не искажена, наоборот, прояснена и заострена, а это ведь главное. Я сердито говорила, что тогда надо раскавычить текст и воспроизводить мысль в форме пересказа, а не выдавать пересказ за цитату, слепляя ее из разных кусков и кроя текст как бог черепаху. Глазман, поддерживая меня, несколько раз повторил: "Володя, нет, так нельзя". На шум прибежала из кухни Ванда Исаковна, мы ее посвятили в предмет спора, она озабоченно сказала: "Бибочка, ты хоть и болен, но, кажется, не прав". Мы с Михаилом Семеновичем восхитились ее логикой, а Библер огорченно сказал: "И ты, Брут!". Спорили яростно, но не очень долго. Владимир Соломонович был слишком слаб, чтобы сопротивляться, и я, вырвав у него согласие, безжалостно иные кантовские цитаты выправила в соответствии с текстом, иные раскавычила. Михаил Семенович взялся за Галилея. Там этих "безобразий" не было. Видимо, в кантовском тексте Библер чувствовал себя в большей степени "дома" и поэтому позволял себе хозяйничать. Надписывая мне эту книгу ("Милой Ире. Наши разногласия - форма нашего согласия. Пусть будут такими разногласия по этой книге"), Владимир Соломонович сказал: "Я не имею в виду цитаты, это разногласие снимаю, обещаю исправиться". Но, издавая его посмертную книгу "Замыслы", я не изменила в его текстах (иногда совсем сырых, не подготовленных к печати) практически ничего, сохранив в том числе и все "творческие" цитирования, а свой педантичный редакторский пафос убрала в примечания.

     Читая книги, Библер часто не только делал в них пометки и подчеркивал строчки, но часто составлял подробнейшие конспекты, некоторые книги конспектировал неоднократно. Так, например, по 2-3 раза законспектированы некоторые статьи из книги "Структурализм: за и против". Прочитав эту книгу, Владимир Соломонович сказал: "Жаль, что статьи "за" хорошие, а статьи "против" - плохие". Он был скорее "против", но совсем не так и не с тех позиций, как авторы статей в сборнике. Кто-то сказал: "Напишите!". Позже он сделал несколько докладов и опубликовал ряд статей о Барте, о Лотмане и т.п. В "Замыслах" опубликованы его неоконченные наброски о поэтическом тексте, содержащие конспекты работ структуралистов и спор с ними.

     Библер очень любил цитаты-афоризмы. Его собственная речь не была афористичной. Она была развернутой, со сложным синтаксисом, с торможениями, отступлениями, забеганиями вперед, повторами. Яркие короткие формулы у него редки и занимают подчиненное место. Но чужие афоризмы он очень любил. Кроме собеседников, о которых я упомянула, были у него любимые собеседники другого рода: здесь было важно не столько систематическое развертывание мысли - прочитанные тексты "западали" в него выразительным фрагментом, сгущением мысли, яркой формулой, провоцирующим мысль образом. Свою книгу "Мышление как творчество" он предварил большим количеством цитат в качестве эпиграфов, рассчитывая, что они послужат для читателя своего рода камертоном, настраивающим мысль читателя.

     Библер перепечатывал небольшие фрагменты текстов на отдельные листочки величиной с почтовую карточку. Эти листочки в разное время то висели у него в кабинете, то лежали на столе, скрепленные специальной прищепкой для бумаг. Там были и его собственные тексты - и наброски, и выдержки из уже готовых работ, и заметки, адресованные самому себе: "Не забыть…"; "Неплохо бы доформулировать..."; "Более непосредственно связать с темой культуры" (на обороте фрагмента о нравственно свободном поступке); "Выяснить…" или просто - Nota bene!; и - большое количество разного рода цитат. Был у А. Ахутина замысел опубликовать эти любимые цитаты Библера с комментариями. Это было бы очень интересно, и, может быть, будет когда-нибудь сделано. Среди них много выдержек из его постоянных собеседников-философов: Аристотеля, Гегеля, Маркса, Кузанского, Августина…. Некоторые странички, содержащие выдержки из одной книги, пронумерованы - получались "мини-конспект", серия значимых выписок. Так "законспектированы" работы по математической логике (Х. Карри, М. Кац и С. Улам), книга Ал. Михайлова об Т. Адорно, "Эпос. Лирика. Театр" Г. Гачева… Много и цитат-афоризмов. Вот некоторые из них (иные мы слышали от Владимира Соломоновича по много раз): "Каждое поступить есть преступить - чей-то закон: человеческий, божеский или собственный" (Цветаева); "Поэзия - плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени оказываются наверху" (Мандельштам); "Господь все создал из ничего, но материал все время чувствуется (Валери); "Техника дойдет до такого совершенства, что человек сможет обойтись без самого себя" (Лец); "Все человеческое существование заключено в трех словах: жить, умереть и быть судимым" (Шавассю, VIII в., цит. Ж. Делюмо); "Пишущий никогда не бывает один" (опять Валери); "Ветхозаветный змий - это самый древний из философов и вечный их владыка" (Франс); "Да будет мне позволено молчать, - какая есть свобода меньше этой" (Сенека); "Conscientia mille testes"; "Я ненавижу ссору, потому что она портит спор" (Честертон); "Все совершенное в своем роде должно выйти из своего рода" (Гете); "Человечество делится на изобретателей и приобретателей" (Хлебников); "Человек растет корнями вверх" (Ренар)...

     Здесь же рядом три кантовские максимы просвещенного разума ("Мыслить самому; мыслить себя на месте другого; всегда мыслить в согласии с самим собой") и - три максимы, придуманные самим Библером в юности (1936 г.): "…Все понять - это все изобрести; …Нет человека ниже меня, нет человека выше меня; …В дупле ДУБа - счастье мое (ДУБ - Дружба и Уверенность в Будущем)".

     Здесь же выписаны некоторые поговорки и загадки - из Даля. У Библера было несколько любимых поговорок, которые он часто употреблял по разным поводам, в том числе и в докладах: "Дьявол кроется в деталях"; "Отойдем да поглядим - хорошо ли мы сидим"; "Гладко было на бумаге, да забыли про овраги"… Вообще поговорки, загадки он очень любил, часто читал, открывая наугад, Даля, иногда со вкусом зачитывал нам что-нибудь из "Толкового словаря…" и "Пословиц…". Говорил с восхищением: "Как этот инородец чувствовал русский язык!". Однажды после его дифирамбов русским поговоркам я сказала, что одна из его любимых поговорок, "дьявол в деталях", кажется, английская. Владимир Соломонович сказал: "Ну что ж, англичане тоже молодцы…мореплаватели!". Говоря о своей восторженной любви к русскому языку, к стихам и прозе, к фольклору, он однажды, вспомнив фразу Гегеля о том, что его, гегелевскую, философию нельзя пересказать по-французски, сказал: "По-русски-то, конечно, можно - наш язык очень философичен. Гегель бы с этим согласился".

     Библер часто и настойчиво называл себя космополитом. Обсуждая так называемый "еврейский вопрос", Владимир Соломонович приводил чуть измененную формулу Розанова: евреи подобны соли - без соли есть невкусно, но есть одну соль - еще хуже. Розанова как мыслителя он, кажется, не очень жаловал, но этот образ ему нравился. Он считал, что особенность представителей еврейского народа, с которой связана их огромная роль в мировой культуре, не в том, что это избранный богом народ, получивший завет, а в том, что это рассеянный народ; выброшенный из традиции, оторванный от почвы человек вынужден расти корнями вверх и т.д., а это одна из предпосылок к тому, чтобы стать человеком культуры в том смысле, как Библер понимал культуру. В мечте сионистов о том, чтобы евреи, как все другие народы, имели свое национальное государство и жили своими национальными традициями, он видел в некотором смысле отказ от "первородства". Все люди культуры, наоборот, становятся евреями - в смысле самостоянья (как у Цветаевой: "В сем христианнейшем из миров поэты - жиды"). Выражение "безродный космополит" было для него не ругательством, а в некотором смысле определением человека XX века, человека культуры. Библер настаивал на своем космополитизме. Однажды, в самом начале нашего знакомства, я по какому-то поводу сказала, что я убежденный космополит. Владимир Соломонович сказал: "Вы-то только говорите, что вы космополит, а я могу доказать, что я космополит, у меня справка есть" - и показал мне справку, в которой было сказано, что он отчислен откуда-то в связи с космополитизмом. Раздражали его чрезвычайно энциклопедии и справочники типа "Великие евреи", где были статьи об Эйнштейне, Фрейде и т.п. людях, которые едва ли считали себя евреями, были ими только по крови.

     Помню жаркие споры на эту тему с евреями и неевреями, верующими и неверующими. Владимир Соломонович говорил о себе - одинаково часто: "Я - космополит" и "Я - человек русской культуры". Но русский официальный патриотизм - посконный, государственнически-имперский, православно-народный, антизападнический - был ему не только чужд, но и враждебен - по-всякому, идеологически, политически, эстетически, стилистически, этически. "Русская культура - часть европейской", утверждал он. (Всякая культура - часть европейской, мог бы он сказать в соответствии со своей концепцией культуры - именно Европа как место общения культур делает этнографию, национальный уклад, традиции и т.п. культурой - но так говорить он решался не всегда.) Человеком русской культуры он считал себя потому, что был человеком русской речи. Русская речь - главное, дело одновременно и общенародное и индивидуальное, творчески-интимное, то, что не "обобщает" носителей культуры, а "общает" их между собой, то, что, в отличие от идеологем и кредо державности, патриотизма и т.п., имеет сложный, живой, творящий, вопросно-ответный характер, содержит в себе "изначальную тишину". Очень характерно название библеровской статьи в "Октябре", статьи, которой он очень дорожил: "Русская национальная идея? Русская речь!".

     Вспоминаются мне разные связанные с Библером мелочи.
     Как многие нерелигиозные люди, он был суеверен. Не разрешал мне ничего подавать через дверь. Обходил черных кошек. Серьезно расстроился, просыпав однажды соль. Были у него и "личные" суеверия. Он считал, что какое-то несчастье случится, если остановятся настенные часы, заводил их всегда в строго определенное время, обставляя довольно сложным ритуалом. Однажды, во время какого-то оживленного разговора, он вдруг хлопнул себя по лбу, вспомнив, что забыл завести часы, и побежал в другую комнату. Вернувшись в кабинет и увидев, что я улыбаюсь, сам засмеялся и сказал: "А я знаю, что вы сейчас вспомнили - папу Шенди. Угадал?" (Угадал, конечно - невозможно было не вспомнить эпизод с часами из стерновского романа.) То же самое относилось к настенным календарям, очень важно было не забыть вовремя перевернуть лист - обязательно вечером накануне 1-го числа. Он посмеивался над своими суевериями, но охотно подчеркивал, что Пушкин тоже верил в приметы.

     В его маленьком кабинете, на письменном столе все должно было быть разложено и развешено в определенном строгом порядке, нарушения этого порядка воспринимались болезненно. Он был очень привязан к нескольким маленьким вещицам, которые годами лежали на столе: крохотный ножик с костяной ручкой и ножнами для разрезания страниц, который почти никогда не использовался по назначению; медаль с профилем Пушкина, которой он прижимал стопочку бумаг; маленькая костяная пластинка с резьбой, стилизованной под северные нецке. Сейчас они лежат у меня на столе, и дороги мне как память о Владимире Соломоновиче; почему они были дороги ему - не знаю, он никогда не рассказывал, хотя часто приглашал посмотреть на них и говорил, что очень их любит, спрашивал: "Правда, симпатичные?".

     Работая в своем маленьком кабинете, Владимир Соломонович плотно закрывал дверь и занавешивал окно, иногда даже днем. Ему нужно было ощущение полной отгороженности. В шутку он употреблял в свой адрес психиатрический термин "агорафобия" (однажды даже спросил меня, тоже в шутку, что я знаю о настоящей агорафобии, о психическом расстройстве - нет ли у него симптомов? Не было ничего похожего, вообще до депрессии последних лет он казался мне образцом душевного здоровья). У Ванды Исаковны, наоборот, была "клаустрофобия", она не любила тесных закрытых пространств. Они с Владимиром Соломоновичем посмеивались над собой и друг над другом, рассказывая, как Владимир Соломонович, проходя по квартире, машинально закрывал все двери между комнатами, а Ванда Исаковна их открывала (это я могла наблюдать и сама); как, гуляя вдвоем на даче и в городе, они тянули друг друга в разные стороны - Владимир Соломонович любил гулять по лесу и по узеньким переулкам, Ванда Исаковна - на открытых пространствах, по площадям и проспектам.

     Владимир Соломонович был чувствителен к магии цифр, его занимали разные арифметические фокусы, совпадения дат, чисел. Когда я закончила свою книжку "Загадки числа", которую он читал в рукописи, по мере написания, кусками, сказал: "Как хорошо, что вы сделали именно 49 уроков - это правильное число для такой книжки". Я призналась, что я об этом не думала, это вышло случайно, Владимир Соломонович сказал: "Это еще лучше". Он шутил, что он недоношенное дитя октябрьской революции - родился почти через девять месяцев после нее. В своих текстах он обыгрывает симметричный 1991 год, грядущий XXI век. Этого века он ждал с волнением, напряженно вглядывался в него. В конце его книги "От наукоучения - к логике культуры", после заключения - короткий "разговор о единице в календарной дате": Библер приводит стихотворение В. Куприянова о единице в XXI веке ("словно посох слепому") и фрагмент из "Бесед" Галилея о единице, а затем пишет: "XX век - это рискованное предположение такой Единицы [галилеевой единицы-бесконечности] века XXI … XXI это Очко (если не станет точкой) истории человечества"). И тут же оговаривается: "Впрочем, кто так не думал накануне нового века и тем более - нового тысячелетия… Наверное, весь интерес - в обосновании." Круглые даты волновали его. О начале нового тысячелетия он говорил задолго до 2000-го года, в середине 80-х: почему-то кажется, с круглого года действительно начнется что-то новое. "Жалко, я не доживу. А как хотелось бы увидеть новый век! Ну, вы доживете, расскажете потом, что и как". Я спросила: как же рассказать, ведь вы же не верите в загробную жизнь? Владимир Соломонович вспомнил анекдот, кажется, об Эйнштейне, который повесил над дверью подкову и в ответ на чье-то удивление, что вы, дескать, не верите ведь в приметы, сказал: "Говорят, даже если не веришь, все равно помогает". Он не дожил до нового тысячелетия полгода.

     Почему-то особенно отчетливо вспоминаются мне посиделки в НИИ ОПП. Владимир Соломонович работал в лаборатории Ф.Т. Михайлова, которая называлась "Лаборатория теоретических проблем психологии". Довольно скоро после появления там Библера в институте произошли события, о которых я писать здесь не буду, но следствием этих событий было то, что лаборатория разделилась на две группы - одна из них осталась на втором этаже, другая переместилась на первый. Мы смеялись, вспоминая "Театральный роман" Булгакова, в котором описан конфликт между "нижними" и "верхними". В отличие от романа, разногласия между нижними и верхними в нашей лаборатории были чисто идеологические и теоретические, личные отношения были и остались хорошими. Вниз были сосланы "отступники" от гегельянско-марксисткой линии. При этом надо сказать, что марксизм и гегельянство "верхних" вовсе не были цинично-коньюнктурными, среди них были серьезные философы, последователи Э.В. Ильенкова. Нижние были гораздо более разнородны: православные, "восточники" и т.д. и т.п., и в том числе Библер и его "последователи". Большая часть постепенно отсеялась, и осталось нас четверо - официальный руководитель и неформальный лидер Библер, Р.Р. Кондратов, Н.Г. Малахова и я. Присутственные дни (по вторникам) проходили так: делался какой-нибудь доклад (чаще всего Библер, иногда кто-то из нас, иногда "приглашенные", иногда проходило что-то вроде "круглого стола" - обсуждалась в свободной форме какая-то тема). Потом начиналась "неофициальная часть": посиделки за чаем, с разговорами и спорами обо всем. Чайный стол наш был довольно экзотическим - к чаю иногда (редко) бывало сладкое, а, как правило, селедка с черным хлебом - это связано с тем, что ни Библер, ни я не любили сладкое, а также с тем, что напротив был магазин "Рыба". Над нами смеялись, говоря: "нижние опять пьют чай с селедкой". Очень часто появлялась водочка, почему-то антиалкогольная компания Горбачева, которая пришлась как раз на это время, нас не коснулась, во всяком случае, выпивать на работе не помешала. Потом с водкой начались проблемы, но был доступен дешевый и вполне приличный коньяк. Когда пропала еда, закусывали, чем придется. Одно время, например, регулярно пили грузинский коньяк под украинское сало. Владимир Соломонович не пьянел никогда, выпив, начинал лишь чуть-чуть более возбужденно говорить, чуть-чуть охотнее читать стихи. Напротив, кроме рыбного магазина, был кинотеатр "Повторный". Иногда мы вчетвером, втроем или вдвоем ходили смотреть какой-нибудь фильм, и тогда обязательно подолгу обсуждали его. Говорил в основном Библер, и мне ужасно жаль, что я почти ничего не запомнила.

     Ему был свойственен в высшей степени бытовой демократизм. Он одинаково просто общался и с большим начальством, и с пьянчужками в рюмочной, куда иногда любил заходить. Обычно ходил один, но однажды позвал меня с собой, именно в этот день рюмочная почему-то была закрыта. Я подумала, что, значит, не судьба мне увидеть, как Библер общается "с народом". Владимир Соломонович несколько раз рассказывал какие-то запомнившиеся ему "рюмочные", как он называл их, эпизоды, разговоры, в которые он вступал. Говорил: "Любопытный народ там собирается". Он часто повторял придуманную им в юности максиму: "Нет человека выше меня, нет человека ниже меня". Терпеть не мог начальственного хамства и подобострастного тона подчиненных. Один раз, в институте психологии, в лабораторию пришел заместитель директора по хозчасти с какими-то претензиями, его начальственный тон возмутил Библера. Владимир Соломонович возразил, сказав что-то ироничное и слишком "умное" на взгляд завхоза, и получил ответ: "Вы, Владимир Соломонович, умный человек, но со мной не надо быть умным, со мной это не проходит". Владимир Соломонович сказал: "Я, знаете, так не могу. Я если умный, так я со всеми умный, и специально для беседы с вами не смогу поглупеть".

     Летом семинары проходили на библеровской даче. Владимир Соломонович приходил встречать нас к электричке. Спускаясь с платформы, мы видели идущего нам навстречу Библера, с палкой (которых у него было несколько, одна была любимая, оставшаяся от отца) и неизменной Дашкой рядом или чуть впереди. Эта сцена до сих пор отчетливо стоит у меня перед глазами. Когда я пытаюсь вспомнить Владимира Соломоновича зрительно, возникают два образа: лицо вдохновенно что-то говорящего Владимира Соломоновича и - его приближающаяся фигура, на фоне пыльной дачной дороги, с палкой и Дашкой…

     Владимир Соломонович любил анекдоты, мы часто их друг другу рассказывали, часто перебрасывались цитатами из них. Пользовались успехом парадоксальные, с "логической" изюминкой "еврейские" анекдоты. Очень часто Библер сравнивал себя с ребе из анекдота о курах ("Как жаль! У меня еще столько идей!"). Как-то зашла речь о Фрейде; Библер его не жаловал, особенно не любил моду на фрейдизм - его отталкивало сведение всего к основным инстинктам, он говорил, что понять, например, Достоевского или Леонардо - значит не свести к первичным принципам или инстинктам, а наоборот, понять, в чем они не сводятся… Я пыталась защищать, не фрейдизм, а Фрейда, безуспешно и, признаться, без большого энтузиазма, Владимир Соломонович вдруг сказал, прекращая вялотекущий спор: "Зато какие симпатичные еврейские анекдоты он приводит!" (в работе "Остроумие и его отношение к бессознательному"), и тут же вспомнил несколько.

     Библеру было в высшей степени свойственно сознание того, что принято называть "предназначением". "Я философ, этим и интересен". Часто говорил об одинокой жизни за письменным столом. Но по складу души он совсем не был анахоретом. Он не только любил большие шумные компании, и застолья, в которых всегда бывал душой и заводилой. Он считал своим личным делом все, что происходит вокруг - и не только как гражданин, но и как философ. Каждая философия, говорил Библер, претендует на некоторую социальную утопичность, на то, что понято что-то, имеющее не только внутрицеховое (важное для философов и историков философии), но всеобщее значение. В этом, может быть, драма и уязвимость философа и философии - самое одинокое, самое интимное дело оборачивается такими претензиями. Остросовременный, остросоциальный характер был свойствен библеровской диалогике в большей, может быть, степени, чем другим философским системам - всеобщность настоящего понята его логикой. В каком-то смысле он ощущал философию "государственным", по крайней мере, общественным делом - не в том смысле, что государством должны управлять философы, а в том смысле, что философия должна переместиться в центр культурной, а значит, общественной, а значит, государственной жизни. Любимую им формулу аббата Сийеса о третьем сословии (накануне французской революции Сийес писал: "Что такое третье сословие? - Ничто.Чем оно должно быть? - Всем!") Библер перефразировал так: "Чем является философия в культуре ХХ века? - Ничем. Чем она должна быть? - Всем!" (Иногда так: "Чем является культура в общественной жизни ХХ века? - Ничем. Чем она должна быть? - Всем!".) С огорчением признавая, что фактически это далеко не так, и чем дальше, тем все больше становится не так, он полагал, что все-таки в каком то смысле это должно быть так и, может быть, будет так. Было ли это связано только с его общественным темпераментом? Пожалуй, нет, с философской концепцией тоже. Это несмотря на то, что он все время говорил, возражая Марксу, что философия не должна изменять мир. Я писала уже о том, как волновала его эта Марксова фраза. Не должна, но…как-то мир сам должен измениться так, чтобы философия его изменяла. Это похоже на то, как он, возражая против "материалистического" тезиса о том, что бытие определяет сознание, выдвигал свой тезис: "Мышление - вот то бытие, которое определяет сознание"…философа, поэта, вообще мыслящего человека; всякого человека, поскольку он мыслит; всякого вообще сознающего, поскольку сознание существует только в интенции на мышление.

     Жадность, темперамент заставляли его считать своим делом многое другое, не только философию - поэзию, искусство, науку, культуру, общественная жизнь, личное общение - все было его личным делом, все касалось его одновременно как философа, как гражданина, как читателя, как человека XX века. Он хотел связать это все в один узел, в том числе теоретически, логически. Поэзия, говорил он (и написал в предисловии к сборнику своих стихов), это необходимая грань философского дела в XX веке, вкус к стихам, умение воспроизвести в себе поэтический голос - необходимый "вторичный половой признак" современного философа… Культура - это то, что становится, должно стать, в центр общественной жизни… Искусство - это то, обоснованием чего должна быть философия XX века (подобно тому, как философия XIX века была обоснованием науки, наукоучением)… Наука в XX веке обращается к своим основаниям, выходит на проблему своего начала, на проблему логики... Нравственность - то, что сегодня может быть и должно быть понято как поэтика. Центром всего этого, пожалуй, можно считать идею произведения, с присущими произведению целостностью, авторством, проективностью, ориентацией на читателя как "насущного другого". Парадоксальная на первый взгляд мысль о близости логики и поэзии, которую он часто отстаивал, полемизируя с Бахтиным (в книге о Бахтине, в нескольких специальных докладах), исходила из острого ощущения философии как авторского произведения, как творимой здесь и сейчас речи впервые. Здесь было не только теоретическое, но и экзистенциальное (его слово) убеждение, подтвержденное личным опытом.

     К своей собственной Библер относился как к постоянно переформулируемому замыслу. "Пустота", которую чувствует человек, закончив большую работу (Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. / Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?…"), была для него пустотой, связанной с рождением замысла уже законченного (?) труда (по словам Валери, любимым Библером и уже приведенным выше: "Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, кто способен его создать…"). Давно законченные работы не становились для него "пройденным этапом" - неустранимо завершенные, законченные, отделившиеся от создавшего их автора, они в тоже время постоянно замысливались заново, пере-осмысливались, включаясь в новый контекст, сталкиваясь, споря с новыми идеями, с другими работами. Библер часто обдумывал возможные книги, составленные из написанных в разное время работ - старые и новые работы от такого соседства менялись, обнаруживался новый замысел уже сделанного когда-то. В его архиве вообще много планов и проектов - планов различных работ, текстов и докладов; планов доделывания и доведения начатых работ; планов составления книг и сборников из уже написанного. Вот один из планов предполагаемой книги:

     "Феноменология диалогического разума
     1.Мышление и сознание. 5 п.л.
     2. Идея личности - идея исторической поэтики. 12 п.л.
     3. Предметная деятельность в концепции Маркса и самодетерминация индивида. 6 п.л.
     4. М.М. Бахтин или поэтика гуманитарного мышления. 11 п.л.
     5. Тезисы на грани общей теории культуры и современной философской логики. 3 п.л."

     Иногда Библер включал в свои новые книги старые работы очень своеобразно - не изменяя их, но, сохраняя их целостность, как бы на полях набрасывая на ту же тему новый текст, споря с самим собой, дополняя, сдвигая новым контекстом, усомневая давно продуманное. Так построена, например, первая часть его книги "От наукоучения - к логике культуры". Во многом она развивает и переосмысливает идеи его книги "Мышление как творчество", написанной много лет назад. Владимир Соломонович решил не переиздать старую книгу, "дополненную и переработанную", не просто написать на ту же тему новую книгу, но - не разрушая старую, сопроводить ее автокомментариями, исходящими из сегодняшнего момента, вставить ее в новый контекст - вступить в диалог с самим собой пятнадцатилетней давности. Предположение о диалогическом сопряжении в сознании человека самостоятельных целостных голосов, соответствующих разным этапам его жизни (прошедшим, но не снятым, не завершенным) не было для него просто теоретическим предположением - оно тоже отвечало его личному, особенному опыту.

     Владимир Соломонович часто говорил о роли детства в жизни человека, охотно и увлеченно общался с детьми, в том числе и совсем маленькими, "от двух до пяти", но о своем детстве почти не рассказывал. О своей юности он иногда рассказывал, есть много фотографий молодого Библера. Тем не менее, я не могу себе представить ни Библера - ребенка, ни юного Библера. Его образ для меня всегда связывается с идеей зрелости, того, что греки называли "акмэ", расцветом. В своей работе о поэтике личности Библер описал несколько культурных форм структурирования личности, связанных с некоторыми "привилегированными" моментами человеческой жизни: акмэ (точка середины жизни, расцвета); последний, завершающий момент исповеди накануне смерти; романная поэтика биографии, в которой каждая точка осмысленна на линии между рождением и смертью; точка начинания, замысла. Он утверждал, что, открытые в разные исторические эпохи, для человека XX века они равно насущны. Для него самого - по-разному - они были необходимы: каждый день был как первый, как главный, как точка на пути; в значительно меньшей степени - как последний, завершающий. Насущность всегда-начинания, замысла, внешне кажется связанной не только с его призванием философа, но и с обстоятельствами его жизни (он часто вынужден был менять работу, менять - вроде бы - предмет своих занятий) - но в этих обстоятельствах он всегда вел себя по-библеровски. Так, например, придя работать в институт психологии, он сделал доклад не больше ни меньше чем "О предмете психологии" - о замысле целой науки. Перед этим, в Институте содержания и методов обучения, о смысле - замысле - образования. Поступив работать в РГГУ, он немедленно начал разрабатывать новый замысел-проект философского факультета. Мысль, высказывавшаяся в начале XX века многими, о том, что современный человек не имеет биографии, вышиблен из луз, экзистенциально оборачивался тоской по биографии, активным строительством биографии вопреки обстоятельствам. Биография - то, что давалось как бы само собой - превращается в задачу. И - особым образом - акмэ. Владимир Соломонович говорил, что у каждого человека, независимо от того, сколько ему лет в данный момент, есть какой-то возраст, который ему (всегда) соответствует. Для себя он таким возрастом считал 40 лет. (О Толе Ахутине говорил, что его возраст - 23 года.) Я подтверждаю, что Владимиру Соломоновичу от 63 до 76 лет было лет 40.

     Он хотел жить вечно. Однажды сказал о религии, которую для себя не принимал никак, ни под каким видом, что есть одна вещь, которую он мог бы понять в качестве источника религиозного сознания. "Какая?" - спросила я. "То, что человек все-таки очень запрограммирован на вечную жизнь" - ответил Владимир Соломонович (именно так, с эти странным словом "запрограммирован"). Я не знала человека, который больше него хотел жить - до конца, несмотря ни на что. Как-то я прочла в каких-то воспоминаниях о Бунине, что Бунин говорил, что хочет жить вечно. Придя к Владимиру Соломоновичу, пересказала ему. Библер серьезно сказал: "И я". В одном из своих текстов он написал о человеческой жизни что-то вроде: "Человеку отпущено 70 лет". Переиздавая его через несколько лет, заменил только одно это место - написал "80 лет". Однажды он открыл дверь на мой звонок, и я сказала свое ощущение от звука его шагов через дверь - бодрые, стремительные, легкие… Владимир Соломонович довольно-довольно закончил: "молодые?" - удовлетворенно и полувопросительно. Ему было тогда 74 года. Он "сломался" ровно в 76, и я могу назвать точную дату, когда я это заметила (6 августа 1994 г.). До этого его никак нельзя было назвать стариком, он был бодрее, живее, энергичнее, моложе нас - тридцати-, сорока-, пятидесятилетних. И вдруг сразу стал старым. Это было не физическое, не медицинское, что-то другое. Он еще несколько лет работал: вел семинар, писал свои "Заметки впрок", делал доклады (последний сделал за две недели до смерти, о Спинозе), читал стихи на посиделках, но исчез какой-то ровный внутренний огонь, который постоянно чувствовался внутри. Его это испугало и удивило. Помню, что он сказал о своем состоянии: "Рано. Я думал, что это произойдет позже, в 81, 82…". Сказал неожиданно, вроде без повода, разговор шел о чем-то совсем другом. Я поняла, что "это". Он умер, не дожив месяца до восьмидесяти двух.
     Вот его стихи, последние из известных мне:

                                      Не знаю, решена ль
                                      Загадка зги загробной.
                                      Но жизнь, как тишина
                                      Осенняя, - подробна.
                                                   (Б. Пастернак)

     Этот мир мне страшно интересен
     Каждою подробностью своей.
     Я не знаю, - грешен он, безгрешен…
     Он - детален, - мой земной Завет.

     Книга на столе в закладках частых.
     В иглах любопытства и раздумья.
     Даже и она - зарубка счастья,
     Означает, что земную жизнь веду я.

     Человек, пока живет, - бессмертен.
     Каждым утром вновь неповторим.
     Необыкновенно
                                  жить на этом свете.
     Взгляд с портрета. Папы с мамой фото.
     Мелочь быта. Странный сувенир.
     Этот мир. До йоты - этот. Вот он.
     Весь как есть, -
                                   опять в себя (в меня) вернись.
     "Но не хочу, о други, умирать
     Я жить хочу…"

     13-14 августа 1996 г.

     Самое главное и пронзительнейшее в них - это обрыв пушкинской цитаты.
     Кроме всего прочего, он не умел болеть. Тут ведь тоже нужно умение. Привыкший жить в полную силу, не обращать внимания на свой организм, не приспосабливаться к нему, Владимир Соломонович, столкнувшись с болезнями неизлечимыми, хроническими, отказался учиться жить больным, жить, считаясь со своим возрастом, с возможностями. Есть люди, которые умеют это делать. Ванда Исаковна не умела, но ей пришлось научиться - и она научилась. Десять лет она пролежала парализованная, почти никогда не жалуясь, никогда не раздражаясь, никогда не ворча, всегда легко общалась с людьми, которые за ней ухаживали, как здоровая, часто бывала веселой и оживленной. Ее характер почти не изменился - всем это казалось невероятным. Владимир Соломонович не захотел учиться, и мне все время казалось, что это не просто слабость, лень, нежелание, а почти сознательно принятое решение.
     После смерти Владимира Соломоновича его друг Леонид Михайлович Баткин сказал, что он сломался и что в последние годы "это был уже не тот Библер". Меня это тогда очень задело, мне казалось, что это был тот Библер, то же самый, и что его отказ принять болезнь и неизбежность близкой смерти вполне библеровская, что за этим стоит что-то очень важное. Я написала об этом, но так и не отправила Баткину. Написала вот что:

     "Пустота белого экрана похожа на ощущение, связанное со смертью Библера. Похожа тем, что сила страха ее нарушить, ощущение ее огромности, невозможности прикоснуться к ней, ее осмыслить, понять, вместить куда-нибудь, немота перед ней сравнима по силе с необходимостью понять, прикоснуться, попробовать осмыслить, сказать. И еще что-то, кроме этого факта смерти (хотя и его более чем достаточно), вызывает страх и необходимость попробовать понять.

     Человеческая жизнь не вмещает идею собственной смерти, хотя каждый из нас знает, что он смертен. Знал и Библер. И многое в его жизни определялось этим знанием. Библер - веселое имя, как сказал Баткин. Он хотел - и до определенного времени собирался - жить вечно. Библер был не просто самым живым человеком, какого мне когда-нибудь приходилось видеть. Библер был сама жизнь. Нечто полностью противоположное смерти, несовместимое со смертью, с небытием, которое занимало такое место в его философии. И Библер боялся смерти вообще и собственной смерти в частности. Боялся до такой степени, что этот страх в последние годы жизни почти парализовывал его. Это была не только человеческая слабость и неспособность справится и примириться с неизбежным (хотя было и это). Это был категорический отказ даже пытаться справиться и примириться. Этот страх был больше и серьезней, чем обычный страх живого существа перед смертью. Больше потому, что понимание полной несовместимости жизни и смерти было ему дано в предельной, недоступной многим из нас степени. Серьезней потому, что это было именно понимание, а не просто чувство, страх.

     Понять, освоить мыслью для Библера значило не преодолеть, как, например, для Спинозы. Понять для него значило нечто противоположное: воспроизвести с такой силой, с такой глубиной и серьезностью, что уже никак преодолеть это будет нельзя. Он считал, что пониманию подлежит и доступно все. Нет невыговариваемых вещей.

     Он видел для этого два возможных способа - философию и поэзию. Библер - философ, поэт и человек - это почти одно и то же. К нему в минимальной степени можно отнести стихотворение Пушкина "Пока не требует поэта…". Не потому, что он не бывал погружен "в заботы суетного света", не бывал малодушен, слаб и ничтожен - бывал, хотя и реже, чем многие из нас. Не потому, что он всегда, в каждом своем бытовом жесте был философом и поэтом. А наоборот - потому, что он в каждом движении своей философской мысли пытался быть человеком, быть этим человеком - быть Библером. В широкошумные дубровы он пытался уносить в "звуках и смятенье" весь мир (и его забавы, и молвы, и все остальное). Библер считал, что не только поэзия, но и философия - эти два способа существования внутренней речи открытым текстом - должны (и могут, полагал он) сделать невозможное - сообщить не только мысль, освобожденную от частного, конечного бытия этого слабого, смертного, конечного, ничтожного человека, преодолевшую это бытие, но и само это бытие. Он называл это - немного приблизительно, может быть - лирическим началом философии, и это начало было для него чрезвычайно важным.

     Произведения культуры, говорил Библер, доносят до нас голос иной культуры. Слово голос здесь очень важно, это не просто метафора. Голос - в отличие от мысли - вещь материальная, телесная, неотделимая не только от мыслящего духа, но и от производящего звук тела (и одновременно отделимая, конечно). Библер очень любил и часто цитировал стихотворение Баратынского: Мой дар убог, и голос мой негромок / Но я живу, и на земле мое / Кому-нибудь любезно бытие / Его найдет далекий мой потомок/ в моих стихах. Как знать, душа моя / Окажется с душой его в сношенье / И как нашел я друга в поколенье, / Читателя найду в потомстве я. Читатель (собеседник) может найти не только мысль автора, но и голос, бытие, вступить в сношение с его душой. "Духовным спиритизмом" называл это Владимир Соломонович, противник всякого спиритизма. Он произносил эти слова как бы в кавычках и с привычной иронией. Это более-менее понятно и привычно нам по отношению к стихам (душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит). Библер странным образом утверждал аналогичную вещь о философском произведении. Он хотел, чтобы читатель слышал его голос, его интонации. Поэтому он сознательно и бессознательно использовал свой невозможный синтаксис. Поэтому (а не только от болезни и слабости, хотя и от этого, конечно, тоже) он в последние годы выдавал наброски, проспекты, конспекты несделанных книг и докладов.

     Он не мог принять ничего завершенного, законченного. Он постоянно утверждал близость к философии поэзии и яростно противопоставлял философии религию (и даже в последнем докладе о Спинозе, за две недели до смерти, он говорил, что Спиноза ему дорог, в частности, своим храбрым и последовательным атеизмом), потому что считал, что религиозное понимание человека завершает, снимает, преодолевает эту, земную, ничтожную жизнь (и тем самым преодолевает смерть); потому что эта жизнь, единственно важная и интересная для него, Библера - это жизнь смертного человека. Идея загробной жизни его категорически не устраивала - это место, где даны окончательные, последние, завершающие, ответы, где все снято и успокоено.

     О чем-то подобном, но другом, писал Бродский: "Поэтический "рай" не ограничивается вечным блаженством - и ему не угрожает перенаселенность рая догматического. В отличие от стандартного христианского рая, представляющегося некоей последней инстанцией, тупиком души, поэтический рай скорее - край, и душа певца не столько совершенствуется, сколько пребывает в постоянном движении. Поэтическая идея вечной жизни вообще тяготеет более к космогонии, нежели к теологии, и мерилом души часто представляется не степень ее совершенства, необходимая для уподобления и слияния с Создателем, но скорее физическая (метафизическая) длительность и дальность ее странствий во Времени. В принципе, поэтическая концепция существования чуждается любой формы конечности и статики, в том числе - теологического апофеоза. Во всяком случае, Дантов рай куда интереснее его церковной версии". Слово "интереснее" здесь звучит совсем по-библеровски (а слово "метафизическая" совсем не по-библеровски). Идея космогоническая, языческая (в которой частная жизнь и смерть преодолеваются вечной жизнью и гармонией природы, и смерть человека есть начало новой жизни, как смерть зерна) тоже была чужда и совсем неинтересна Библеру.

     Его интересовал голос человека, неповторимый, умирающий вместе с ним. Идеологически он считал, что нет, не умирает, остается в произведениях, воплощается "в пароходы, строчки и другие добрые дела". Что можно беседовать с Платоном, Гегелем и т.д. Он настаивал на своем "духовном спиритизме". Но в последние годы понимал, что - нет, не остается. И многое в его жизни в последние годы определялось этим пониманием и яростным бунтом против этого (понятого). И своим нежеланием осваивать свою ситуацию последних лет (старости, болезни и близкой смерти), ни бытовым, ни мыслительным или художественным образом (написать трагедию, например), силой, упрямством и сознательной предельностью этого нежелания он напоминал библейского Иова (а не Спинозу, который якобы "не плакал, не смеялся, но понимал").

     И эта часть его жизни тоже дорога мне и кажется неотделимой от акмейного, полного сил и блеска Библера семидесятых годов, и важной для его понимания.
     "Ушел от нас неповторимый голос"… Ушел непоправимо, несмотря на то, что остались произведения и все остальное. И - уходя - знал.
     "Явная и сплошная разлука" (Цветаева; хотя и она пытается что-то сказать поверх.)
     9.06.2000"

     После смерти Библера любимый его ученик А.В. Ахутин написал о нем, о его деле - философии - замечательный текст, "анти-некролог", который он назвал "Все еще только начинается". Все во мне тогда протестовало против этого названия: что - только начинается? Я так остро чувствовала, наоборот, что что-то огромное кончилось - нет больше Владимира Соломоновича. Что же начинается? "Дело" Библера, его философия, его концепция? Но его-то нет! Что - кончилось? Что осталось? В "оптимистическом" утверждении, что, дескать, он умер, а дело его живет, мне слышалось оскорбительное преуменьшение значимости того, что он умер, что жизнь без него - совсем другая жизнь, что что-то важное ушло безвозвратно и никакое дело, никакая философия не поможет, не отменит этого факта. Пытаясь понять, я невольно вспоминала гениальные строчки: "Здесь персть твоя, а духа нет. / Где ж он? - Он там. - Где там? - Не знаем. / Мы только плачем и взываем: / "О, горе нам, рожденным в свет!" "Так! - весь я не умру; но часть меня большая, / От тленья убежав, по смерти станет жить" - часть! но разве делится человек на части? и особенно такой человек, как Библер! "Нет, никоторое из двух: / Кость слишком - кость, дух слишком - дух. / Где - ты? Где - тот? Где - сам? Где - весь? / Там - слишком там, здесь - слишком здесь. /…. Не ты - не ты - не ты - не ты. / Что бы не пели нам попы, /Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть, - / Бог - слишком Бог, червь - слишком червь".
     Через три года после смерти Библера я написала стихотворение, которое решаюсь здесь привести.

                            Голос
     Через три года после смерти
     от человека остается только голос
     и кажется что больше ничего.
     Сухое тело,
     легкая походка,
     горячие жесты -
     исчезли.
     Мудрые книги,
     острые мысли,
     жаркие споры -
     остались.
     Но то, что убегает тленья,
     не он, лишь часть его большая.

     И только иногда
     читаешь строчки -
     и слышишь голос,
     живой,
     единственный,
     его.
     Он стоит как живой.
     и даже усмешка
     живет одна
     без губ.

     Что останется через шесть лет?

     (окончание следует)


   


    
         
___Реклама___