Berljand1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Июль  2006 года

 

Ирина Берлянд


О Владимире Соломоновиче Библере

Конечно, наше время есть и начало чего-то и конец. Хочется войти в начало, но и конца не хочется переживать: пусть оно кончится без меня, я же войду в начало.

М. Пришвин

 

Главное –  это величие замысла.

И. Бродский

 

 

После смерти Владимира Соломоновича прошло больше пяти лет.

Я вспоминаю его так же часто, как и раньше. Часто приходит в голову: что сказал бы об этом Библер? – по самым разным вопросам, теоретическим, политическим, моральным, житейским. Иногда сразу и несомнительно приходит в голову ответ, иногда приходится долго ломать голову, иногда  – так и не могу сообразить. Но постепенно меняется состав воспоминаний. Все чаще вспоминаются отдельные эпизоды, которые не привязаны к определенному времени; куски разговоров, контекст которых приходится восстанавливать; жесты, голос. Интонация. Целостный образ держится прежде всего – интонацией, голосом. Его интонацию, так прочно, кажется, мной запомненную,  воспроизвести чрезвычайно трудно. Он сам мастерски делал это в письменной речи. Бывают пишущие люди, которые «в жизни» непохожи на авторов своих произведений – когда читаешь ими написанное и когда общаешься с ними, как будто имеешь дело с разными людьми; нужно усилие, чтобы совместить два образа. Библер своей манерой, внешностью, человеческой повадкой, голосом удивительно точно попадал в «образ автора» своих произведений. Л. Гинзбург пишет о Шкловском: «Когда его слушаешь, попутно вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры. В «Сентиментальном путешествии» я слышу интонацию Виктора Борисовича; в рассказанном Шкловском анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы». То же самое я могла бы сказать о Владимире Соломоновиче – его голос и живая интонация звучит со страниц его книг и заметок; но до сих пор больно, что обратного уже не скажешь…

Его синтаксис, очень нестандартный и действительно сложный, многим казался чрезмерно усложненным и затрудняющим понимание текста. На самом деле затруднение это воспроизводит трудности мысли, и синтаксис Библера точно соответствовал и логике мысли, и устной интонации    настолько точно, что однажды мне удался необычный эксперимент. Я после его смерти готовила к изданию один из его докладов, транскрибированный с пленки. В этом докладе Владимир Соломонович процитировал по книжке абзац из своей статьи, напечатанной за несколько лет перед этим. Абзац очень длинный, сложно устроенный, с очень нестандартным и весьма затейливым синтаксисом. Я решила попробовать расставить знаки препинания со слуха, не глядя в текст, ориентируясь только на интонацию, и ни разу не ошиблась – настолько точно эти знаки воспроизводили интонацию его речи!

 

Владимир Соломонович Библер

 

Один из самых частотных знаков препинания у Библера было тире, которые он любил ставить иногда в самых вроде бы неожиданных местах. К. Чуковский говорил, что тире – нервный знак, знак девятнадцатого века, «невозможно вообразить прозу восемнадцатого века, изобилующую тире». У Библера семантика тире другая. Его тире часто не эмоциональные, а философские, логические. Тире заменяет опускаемую в русском языке связку есть, на которой в философской фразе лежит основная нагрузка. («Что такое быть»    основной вопрос философии.) Это пропуск между субъектом и предикатом. Философская речь, считал Библер, это внутренняя речь открытым текстом (как и поэзия), а внутренняя речь, как показал Выготский, предикативна, она опускает подлежащие и работает предикатами. В философской речи  они, ставясь под вопрос, углубляются; связь между ними настолько парадоксилизируется, что превращаются в некоторую пустоту.

Читая его текст, я отчетливо слышу его голос. Но интонацию его бытовой речи воспроизвести на письме чрезвычайно трудно; так же трудно иногда вспомнить конкретные слова. 

Почему я не «эккерманствовала» (и, насколько мне известно, никто другой из многих людей, которые в разное время были близки с Библером)? Разумеется, его лекции, доклады и сообщения на семинарах я конспектировала, и многие другие также. Но его живая, неподготовленная речь, его высказывания в личных разговорах на самые разные темы – о книгах и фильмах, о людях, о политике, о том, кто виноват и что делать, о воспитании детей, о том, есть ли бог, о том, верно ли, что гений и злодейство несовместны, о еврейском вопросе, о русской культуре – остались не записаны, и помнятся, увы, только кусками. Это страшно обидно, но и вполне понятно – Библер слишком втягивал в общение, почти невозможно было просто слушать и записывать или запоминать. Он провоцировал собеседника на активное слушание, на возражения, на спор. Уходя от него, я часто уносила с собой недоговоренное, недоспоренное, неоконченный разговор, и помнилось, вернее, шевелилось в голове не то, что он сказал, не уже сказанное им, а недоговоренное, то, что следовало сказать – ему, для него. Вторая причина – его речь иногда довольно трудно запоминалась. Из сказанного им часто, как из стихотворения, нельзя было извлечь «идею», оторвав от самой речи – важны были повороты, интонации, ритм фразы.

Одна из нескольких ситуаций, в которых я часто вспоминаю Библера – это ситуация отчаянного спора. Предметов для спора было множество – теоретические, политические, вкусовые, бытовые. О том, что было безразлично, не задевало (или задевало слегка, по поверхности), не имело смысла говорить. Стоило говорить о том, что было важно для каждого собеседника, к чему каждый был неравнодушен, пристрастен. Библер, настоящий холерик, человек бешеного темперамента, спорил бурно, бегал по комнате, мог накричать. Он рассказывал, что в школе его прозвище было «Петух» –  за вспыльчивость. С удовольствием вспоминал, что то ли Шкловский, то ли Томашевский говорил, что начинать семинар со скандала – «старая добрая опоязовская традиция». Я долго не могла к этому привыкнуть. Когда взрослые люди, красные, надувшись, сжимая кулаки, кричат друг на друга по теоретическому поводу, мне становится или смешно, или неприятно, во всяком случае от предмета спора это отвлекает. Когда кричат на меня, я сержусь. Однажды я надулась и сердито сказала: «Не кричите на меня, Владимир Соломонович». Он задохнулся от удивления и неожиданности и сказал: «А вы… вы… вы не кричите, а шипите. Это еще хуже. Да, гораздо хуже!».  Резкие споры, с криками и размахиваниями руками, случались и в быту, и на семинарах. Он сам любил подшучивать над своей страстью к спору. Часто рассказывал, как в 60-е годы принимал участие в каком-то круглом столе, много выступал, спорил с коллегами. Материалы круглого стола были напечатаны «с сокращениями». Самым значительным сокращениям были подвергнуты реплики Библера – от них осталась одна фраза: «Нет, нет и нет! – сказал В.С. Библер». Присутствовавшие на круглом столе читатели якобы говорили, что основной пафос библеровского выступления полностью сохранен. Часто вспоминал эпизод из «Хулио Хуренито» Эренбурга, когда героям предложили выбрать одно слово – да или нет, и все выбрали жизнеутверждающее да, а «великий провокатор» выбрал – нет. Шутки шутками, но цветаевскую фразу «Каждое поступить есть преступить – чей-то закон: человеческий, божеский или собственный» он поставил эпиграфом к своей работе «Самостоянье человека» вполне серьезно. Это совсем не было поверхностным негативизмом, оригинальничанием, желанием сказать или поступить все равно как, лишь бы не так как все, поперек – это происходило  из ощущения ответственности за свое слово и поступок, когда даже если человек говорит то, что говорят все, он должен отвечать за это лично, должен быть автором своего слова, он не может заменить личную ответственность и авторство ссылкой на то, что он «со всеми сообща».

При этом в бытовом поведении Библер вполне укладывался в общепринятую в его кругу мораль. Не принципы или нравственные нормы, но в основном, кажется, вкусы определяли его поведение в быту. Ему были эстетически неприятно то, что называется жестокостью, развратом, стяжательством, трусостью,  предательством – эстетически скорее, чем морально. По поводу знаменитой фразы Бабеля об интеллигенте, который заикался на людях, а скандалил за письменным столом, Библер однажды серьезно сказал, что так и надо, и что Бабель был в достаточной степени интеллигент, чтобы это понимать. Слово это – интеллигент – Владимир Соломонович произносил вполне серьезно и уважительно – в отличие от распространившейся в последнее время тенденции. Сам Владимир Соломонович, конечно, отнюдь не заикался на людях, был блестящим собеседником и полемистом, и в большой аудитории и в узком кругу, как никто любил и умел говорить, и спорить, и отстаивать свою позицию. Но в вопросах бытовых, поведенческих часто был неожиданно мягок, покладист и снисходителен – настолько же, насколько жесток, резок и принципиален бывал в теоретических спорах. Как-то он и Ванда Исаковна рассказали мне об одной довольно близкой знакомой, которая в свое время написала на Библера донос, а потом пришла «каяться». Владимир Соломонович «простил» ее и продолжал с ней общаться, а Ванда Исаковна не смогла. По этому поводу Владимир Соломонович сказал: «На самом деле Ванда гораздо добрее меня. Она по-настоящему добрая, а я так, доброжелательный». Главным своим поступком считал поступки за письменным столом. Но «скандалам на людях» –  не по бытовым, а по теоретическим, идеологическим, вкусовым поводам – отдавался тоже со страстью, в спорах бывал вдохновенным, артистичным, необыкновенно выразительным – именно поэтому он так часто вспоминается спорящим, а не только потому, что его мнения и аргументы всегда были интересны и часто неожиданны. Два знаменитых афоризма противоположным способом описывают ситуацию резкого несогласия с близким и дорогим человеком: «Платон мне друг, но истина дороже» – и «Лучше я буду с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа». В случае спора с Библером было третье – истиной, его истиной, общей истиной и был сам спор. Одну из своих книг он надписал мне так: «Наши разногласия – форма нашего согласия».

Отчаянный спор, и совсем не о философии, был первое, что я услышала, начав посещать знаменитый библеровкий семинар. Но сначала расскажу, как я туда попала.

Библеру меня подарили. Это произошло в 1981 году. Я была молоденькой сотрудницей лаборатории Института общей и педагогической психологии, в которую пришел работать Владимир Соломонович. Было известно (и сразу, после нескольких его выступлений, стало понятно мне, не особенно разбиравшейся в философии), что это большой философ. Было известно, что он ведет домашний полуподпольный семинар, в котором участвовать считалось большой честью. Владимир Соломонович пришел в эту лабораторию в 1980-м году. Я тогда увлекалась Анатолием Сергеевичем Арсеньевым, ходила на его лекции. Однажды, прочитав мой первый опус, он сказал мне, что дал его прочесть Библеру, что Владимир Соломонович заинтересовался моей работой и приглашает меня на свой семинар. Об этом семинаре ходили интригующие слухи, участвовать в нем считалось большой честью, о которой я не смела и мечтать. Я пошла. Через три-четыре семинара мое увлечение Арсеньевым и его мистически-универсалистской философией кончилось. Потом, когда я уже несколько лет ходила к Библеру на семинар, подружилась с ним и считала себя его ученицей, он мне рассказал, что хитрый Арсеньев, с которым он тогда был дружен, сказал ему: «Ходит ко мне одна умненькая девушка, по-моему, она мыслит скорее в твоем духе, чем в моем. Хочешь, подарю?». –  «И вы согласились?» – «Что я,  дурак – отказываться?».  (Читал ли он на самом деле мой первый текст, совершенно беспомощный, или Арсеньев это выдумал, я не знаю до сих пор.) Анатолию Сергеевичу я навсегда благодарна – не только ученичество у Библера, его философия (я оказалась не очень хорошей ученицей), но и человеческие отношения с Библером оказались незаслуженным даром для меня. Кстати, когда Владимир Соломонович рассказал о том, как ему меня подарили, я его спросила, как бы он поступил на месте Арсеньева – отдал бы? «Ни за что! – сказал Библер. – Переубедил бы и оставил себе. Я жадный».

Он действительно был жадный – жадный до людей, до идей, до общения. Он постоянно подчеркивал, что главное происходит, когда человек наедине с самим собой, за письменным столом; что его собеседники – это Платон, Спиноза, Кант, Гегель. При этом ему страшно нужны были живые, находящиеся с ним в одной комнате, собеседники. Вокруг него всегда были люди, много людей, иногда казалось, что слишком много. Но в каком-то смысле он, кажется, был одинок. Мало кто из его собеседников поспевал за его мыслью, мог ему отвечать, со-ответствовать.

Я написала, что мое увлечение Арсеньевым кончилось после посещения трех-четырех семинаров. Дело в том, что первый (для меня) библеровский семинар меня скорее озадачил. Не помню, какая тема и чей доклад был запланирован на этот день, но доклад этот прочитан не был, и тема эта не обсуждалась. Незадолго до того появилась статья Бородая, вызвавшая резкий протест у практически всех участников семинара (автор, исходя из идей Л. Гумилева, утверждал, что для развития нации пагубно как нарушение чистоты генофонда, так и внедрение элементов чужой культуры, и призывал к чему-то вроде культурной сегрегации). Одни из участников семинара, член КПСС, то ли написал, то ли собирался написать письмо в ЦК с требованием «принять меры» в связи с публикацией неприемлемой статьи. Что требовали, какие меры должны были быть приняты, не помню –  заставить написать опровержение? исключить из партии? уволить с работы? Жаркий спор, с криками, размахиваниями руками, вытаращенными глазами развернулся не столько по содержанию этой статьи (она вызвала протест у всех, разной степени резкости и различно мотивированный), сколько по поводу того, допустимо ли нам, интеллигентам, диссидентам по крайней мере по взглядам, обращаться по такому адресу. Позиция Библера была – что нет, недопустимо, и когда кто-то сказал, что Сократ, дескать, подчинился законам своего общества, и мы живущие в этой стране, где все решается в ЦК,  должны с этим считаться и, стало быть, вправе к этому апеллировать, он сказал, что одно дело самому подчиниться законам своего общества и принять на себя то, что они тебе вменяют, и совсем другое – использовать эти законы для того, чтобы навлечь санкции на другого. Кроме того, он отстаивал мысль, казавшуюся мне совершенно очевидной (она и сейчас для меня очевидна) – что слово, даже глупое, вредное и абсолютно неприемлемое для нас, не подлежит административным санкциям, что на слово следует отвечать только словом, а не «принятием мер», потому прежде всего, что слово всегда неоднозначно, всегда может быть понято и истолковано по-разному (в подтверждение этому тут же был рассказан А. Ахутиным эпизод, когда кто-то использовал эту статью Бородая для критики советского вторжения в Афганистан); что поэтому даже если бы мы жили в приличном государстве, не следовало бы обращаться в таких случаях в «инстанции». Сторонники «обращения» возражали, что в приличной стране была бы возможность публично выступить с ответным словом, а сейчас такой возможности нет, а молчать невозможно; и писали же, дескать, уважаемые люди письма Сталину, Хрущеву и т.п.. Противники говорили, что да, писали – с просьбами кого-то освободить, защитить и т.п., но не писали писем с просьбой принять против кого-то меры. И т. д. и т.п.  Все это говорилось, повторяю, в страшном возбуждении, с криками и почти с переходом на личности. Время от времени кто-то, устав, предлагал начать, наконец, заниматься делом (слушать философский доклад), и несколько попыток начать было сделано, но ничего не вышло. Около трех часов длился отчаянный спор на эту тему! В конце концов Владимир Соломонович сказал, что это тоже чрезвычайно важная тема, от обсуждения которой мы не можем и не должны уклоняться, и что он совсем не жалеет, что на этот спор было потрачено столько времени и сил. Я ушла с этого семинара оглушенная, в полном недоумении. Прощаясь со мной, Владимир Соломонович сказал: «Вы не думайте, что мы всегда скандалим по такого рода поводам. Мы вообще-то философией занимаемся. Вам просто сегодня так повезло. Но скандалы бывают». (Кажется, именно тогда я в первый раз услышала от него о «доброй опоязовской традиции»)

После этого много лет я участвовала в работе этого семинара, и слушала множество докладов по самым разным проблемам – философской логики, культуры, образования и т.п. Нигде больше не приходилось мне встречать такой интенсивной интеллектуальной работы, такого пристального внимания к обсуждаемым философским текстам, таких страстных споров. Библер, будучи бесспорным лидером, на голову превосходя остальных, как-то умел не подавлять других участников семинара, наоборот – рядом  с Библером все становились умнее, тоньше, парадоксальнее. Содержание многих заседаний отражено в публикациях. По следам многих докладов Библер делал разной степени подробности заметки в своем философском дневнике «Заметки впрок», который теперь опубликован. О библеровском семинаре написал воспоминания его многолетний участник М.С. Глазман, надеюсь, что о нем будет написано еще – он этого заслуживает. Но не мне писать о философской работе семинара. Этот же эпизод на первом для меня семинаре я описала так подробно, потому что он свидетельствует о страстности отношения Библера к проблемам общественной жизни.

Библер считал своим призванием философию, часто говорил, перефразируя Маяковского: «Я философ, этим и интересен». Второе, что он чувствовал своим делом – поэзия. Не считая себя профессиональным поэтом, он писал, что «ощущает свои стихи необходимой гранью своего профессионального философского дела». Для того чтобы читатель философского произведения ощутил в авторе философа, он должен понять в нем поэта. Но образ философа, запертого в башне, в одиночестве думающего над философскими проблемами, или поэта, рожденного для «звуков сладких и молитв» и бегущего «житейского волненья», как-то совсем с ним не вяжется.  Библер был очень не чужд гражданского пафоса. «Философы видели свою задачу в том, чтобы объяснять мир, мы должны изменить его». Эта фраза Маркса волновала его. Он часто говорил: «Нет, философ не должен изменять мир, он должен понимать». Но его общественный темперамент не давал ему «не плакать, не смеяться, но понимать». Общественная жизнь, процессы, происходящие в обществе, очень занимали его – и как гражданина, ζοων πολιτικον, и как философа, и, между прочим,  как теоретика. Однажды сказал, что если бы не философия, он хотел бы заниматься социологией. Я сказала, что время и место уж больно неподходящие для профессиональных занятий социологией (разговор был еще при советской власти). «А философией? Еще более» – возразил Владимир Соломонович. Время и место его жизни не подходило ни для чего из того, что он любил.  Тем не менее он не представлял себя ни в другом веке, ни в другой стране. Любил стихотворение Кушнера «Времена не выбирают» – «идеологически» любил, в отличие от других кушнеровских стихов, больше любимых поэтически. Библер единственный человек, от которого я слышала фразу: «Я очень люблю двадцатый век» – век, в адрес которого чаще приходится слышать проклятия. (Он, впрочем, часто говорил, что двадцатый век кончился – в связи с разными обстоятельствами у нас и на западе – в первые 30 лет.)

В конце 80-х – начале 90-х годов Библер с неожиданным для многих энтузиазмом не только участвовал в заседаниях «Московской трибуны», писал разного рода публицистические тексты (манифесты в том числе), но и, когда был здоров, часто и охотно ходил на митинги – в стихии «митинговой демократии» он чувствовал себя так же на месте, как и за письменным столом. Его захватывало настроение, разливавшееся по улицам и площадям Москвы в дни массовых митингов. Помню, как он скандировал сочиняемые на ходу «речевки», заражая окружающих. Вот одна из них:

«Горбачеву хрен цена 

Выбирайте Ельцина!»

Однажды наш общий знакомый сказал, что не понимает, как интеллигентный думающий человек может «каплями литься с массами» и участвовать в подобного рода мероприятиях. Библер очень серьезно и убедительно стал объяснять культурный смысл такого рода действий. Помню, что говорил (в том числе) о Бахтине, о карнавальной, площадной культуре, об освобождающем эффекте подобных массовых акций. К сожалению, не могу воспроизвести ход его аргументации – забыла. Для меня тогда это не было вопросом – мне казалось абсолютно ясно, что ходить на митинги и хочется, и надо, и правильно; участие в действиях стотысячных толп не вызывало во мне стадного чувства и нисколько не оскорбляло моего самоощущения индивидуалиста и «думающего человека», наоборот, рождало чувство освобожденности, которое не слабело, а усиливалось от того, что его разделяло со мной огромное множество людей. Однажды, кажется, зимой 90-го года, я отправилась на один из таких митингов вдвоем со своей подругой, которая только что приехала в Москву впервые после десяти лет жизни за границей, и взгляд почти иностранки обострял в ней до чрезвычайности то, что чувствовали тогда многие из нас, москвичей. Митинг был запрещенный, и, выйдя из метро, мы увидели в назначенном месте огромную толпу, собиравшуюся под огромным самодельным транспарантом: «Михаил Кровавый, мы тебя не боимся – стреляй!» – и рядом и напротив шеренги вооруженных омоновцев и техники.  Подруга повернула ко мне лицо, искаженное выражением поразившей меня смеси восторга, ужаса и какого-то самозабвенного упоения, экстаза, схватила меня за руку и молча (мне показалось, что она лишилась дара речи от возбуждения) увлекла под этот транспарант. Первый (и последний) раз я увидела на лице близкого мне человека что-то чрезвычайно похожее на одержимость. Своего лица я  видеть не могла, но пока мы бежали, успела подумать – неужели я тоже такая? Вечером того же дня я поделилась этим впечатлением с Владимиром Соломоновичем, и он сказал: «Это же так понятно – есть упоение в бою и мрачной бездны на краю и т.д. Думаю, что и я почувствовал бы что-то подобное». Но 21-го августа 1991 года мне пришлось отчетливо ощутить, как меняется на моих глазах, в течение часа, дух и настроение толпы. Во время «марша победителей» после подавления путча от Белого дома до площади Дзержинского настроение людей изменялось, кажется, с каждой минутой, и лица людей, с остервенением крушивших памятник первому чекисту, совсем не были похожи на лица людей, среди которых я стояла у Белого дома предыдущие два дня, хотя в основном это были те же самые люди. Это была толпа, в которой я чувствовала себя чужой, толпа, захваченная не упоением на краю бездны, а опьяненная разгулом победителей. С грустью я описала это Владимиру Соломоновичу, спросила: неужели всегда, обязательно, победа «правого дела» превращает его защитников в не помнящих себя погромщиков? Он был очень расстроен, огорчен, как мне показалось, моей реакцией. Для него (как и для меня) это была безусловная победа, и ему не понравился мой отстраненный взгляд на участников баррикад. Он ответил не сразу, подумав, сказал: «А знаете, я считаю, что правильно, что снесли памятник – именно сейчас, именно на волне победы. Это надо было сделать». Я сказала, что я не против того, что снесли памятник, но мне чрезвычайно не понравились лица людей, которые это делали, и эта волна – волна победы – как-то меня выталкивает, в отличие от волны протеста и сопротивления. Трудно было с этим смириться, только что такой подъем – и вдруг.… Был еще какой-то, очень легкий тогда, еле уловимый, патриотически-шовинистический душок в лозунгах и разговорах во время этого шествия, я об этом тоже рассказала Владимиру Соломоновичу. Он спросил: «А вы не преувеличиваете?» Я, возможно, преувеличивала (некоторые мои друзья, участвовавшие в этом шествии, с которыми я говорила, ничего подобного не почувствовали), и так и ответила: «Может быть».  Он сказал: «Ну, будем надеется, что преувеличиваете». И, после паузы, вопросительно: «Будем?» Я согласилась надеяться – не очень уверенно.

Один из наших с Владимиром Соломоновичем споров, длившийся многие годы, назывался «спор о поколениях» и касался как раз проблем гражданской ответственности и частной жизни. Спор этот случался много раз, по разным поводам. Аргументы повторялись. Мое поколение Библер обвинял в равнодушии, цинизме, индивидуализме, безответственности. Я обвиняла его поколение в идеологичности, в коллективизме, в пренебрежении к частной жизни, в готовности «каплей литься с массами». Этот спор воспроизводился регулярно и во многом был игрой, ритуалом – не так уж сильно каждый из нас отождествлял себя со своим поколением (я в гораздо меньшей степени, чем Владимир Соломонович, моим сверстникам вообще, кажется, мало свойственно осознавать себя принадлежащим к определенному поколению), а кроме того, главное,  он отлично понимал и разделял пафос частной жизни (и впоследствии писал об этом), а я –  пафос гражданственности. Но все-таки было в этом ритуале и что-то существенное  для каждого из нас – мне важно было если не оправдать, то хотя бы понять свой эскапизм, свое право на «краткое существование хлыща», Библеру – свойственное его поколению (от которого он никогда не отрекался) стремление к «труду со всеми сообща и заодно с правопорядком». В этом споре, как ни в каком другом, мы с ним часто менялись местами – у каждого из нас был счет и к своему поколению, и правду своего оппонента каждый из нас понимал. Так, меня, например, раздражала свойственная Владимиру Соломоновичу (и не только ему, возможно, действительно «поколенческая») манера говорить о советской власти «мы», например: «Когда мы в 68 году ввели танки в Прагу…», «Что мы творим в Афганистане!»    не отождествляя себя с ней, с протестом, с возмущением (очень далеко от британского «Right or wrong, it’s my land»), но все же мы – я бы не могла даже заставить себя так сказать. Но при этом я понимала,  что за этим словоупотреблением нет уже никакой надежды «славы и добра», а есть мужественная готовность делить ответственность за зло и бесславие, по крайней мере за свое бездействие и непротивление, которая стоит гораздо больше, чем мое отстраненное «они». Когда мы вдруг оказывались в этом ритуальном споре на противоположных по сравнению с обычными сторонах баррикад, Библер говорил: «мы с вами меняемся, как в туре вальса» – это, хоть и реже, случалось и в других спорах; то, что можно назвать «позицией», у каждого из нас часто бывало внутренне противоречивым. Интересно, что процитированное стихотворение («Стансы» Пастернака) никогда в этих спорах «о поколениях» не упоминалось, но через много лет, уже во время перестройки, когда у нас появилось подобие общественной жизни, перемешавшей всякие поколения, и спор наш естественным образом выдохся, мы оба вспомнили «Стансы» в связи с обсуждением «вечного» вопроса об интеллигенции и власти, вспомнили и наш старый спор. От этого спора осталась надпись Владимира Соломоновича на подаренной мне книжке «Самостоянье человека»: «Дорогой Ире – для спора не поколений, но индивидов». 

Еще один из наших споров проходил под кодовым названием «гений и злодейство». Библер считал, что они несовместны. Этика и эстетика, считал он, неразделимы. Мне такой взгляд казался наивным. Хотелось бы так думать, но, казалось мне, это значит выдавать желаемое за действительное. Библер считал, что за подлость, предательство, ложь писатель, художник, философ обязательно расплатится талантом. Доказывал это на различных примерах, например, говорил, что «День Петра» – отличная проза, а «Петр первый», написанный на заказ продажным А.Толстым, плохая. Я не читала ни того, ни другого и верила ему. С каким-то горьким удовлетворением он говорил о том, что Слуцкий, дорогой и близкий ему поэт, после того, как принял участие в позорной травле Пастернака, не смог писать стихов. Это оказалось не совсем так, после смерти Слуцкого были опубликованы его стихи 60-х-70-х годов, но такие слухи ходили, и это отвечало какому-то понятию о справедливости. Но по поводу другого тезиса Владимира Соломоновича, что литература «идеологически и морально неприемлемая», неправильная, не может нравиться, даже если она написана искренне, я спорила упорно. Владимир Соломонович доказывал, в частности, что пушкинские «Клеветникам России» и «Стансы» – слабые стихи. Не то что бы плохие, но «ниже Пушкина». Я возражала, но не очень для него убедительно. В свою очередь, приводила «Скифы» Блока, утверждая, что стихи очень хорошие, а идеология плохая и ложная. Спорили мы совершенно всерьез, с жаром, несколько раз возвращаясь к этой теме. Я не догадалась привести в качестве примера фильмы Эйзенштейна, кажется, это могло быть для Библера более убедительно.

Меньше всего было споров вкусовых. Мы очень многое любили одинаково, вкусы  часто совпадали.  Нас объединяла в отношении вкусов общие пристрастия в живописи; общие вкусы –  более «левые», чем у большинства интеллигентов, не слишком рафинированные, немного более всеядные, чем у тонких ценителей – в поэзии и прозе; общая глухота к музыке; и даже похожие предпочтения в еде – Владимир Соломонович смеялся, говоря, что Арсеньев сам не знал, как был прав, что подарил меня, ведь  разногласия в философии, теории и идеологии менее важны, чем вкусовые; гораздо легче переубедить человека в теоретической области, чем повлиять на его вкус. Библер часто повторял, что «вторичный половой признак философа – любовь к поэзии». Не помню кто из коллег в шутку сказал, что у «философа-диалогиста» есть еще третичные признаки: любовь к крепкому черному чаю (а не к кофе) и к водке или коньяку (не к вину и пиву). Поесть и выпить Владимир Соломонович очень любил, но гурманом не был. Он никогда в жизни не курил – рассказывал, что, когда он был мальчиком, отец взял с него обещание, без всяких обоснований, что он не будет курить. «Можешь выпивать, гулять, хулиганить – но, прошу, не кури». Владимир Соломонович пообещал – и никогда не курил, даже на фронте.

Резкие вкусовые расхождения были единичны. У нас была игра: время от времени мы каталогизировали и пересчитывали наши вкусовые разногласия. Три  разногласия оказались очень устойчивы: Владимир Соломонович любил переводы Пастернака, я нет; я любила пиво, он нет; ему нравился роман Рыбакова «Дети Арбата», мне нет. Последнее разногласие продержалось около года и было снято (после упрямого отстаивания достоинств рыбаковского романа Владимир Соломонович неожиданно его разлюбил). Переводы Пастернака мы обсуждали очень часто; я со временем к ним подобрела, приняла переводы Рильке и некоторые другие, но не принимала Китса и многое из Шекспира, Шекспира особенно – Пастернак писал (кажется, о переводах Рильке), что «переводчики привыкли воспроизводить смысл, а не тон сказанного, а тут все дело в тоне», я же считала, что Шекспир в своих трагедиях и хрониках не только поэт, но и мыслитель, и дело в смысле не меньше, чем в тоне. Библер говорил: «Китса я вам отдаю, Шекспира – нет!» Многое, кажется, определялось тем, что  Владимир Соломонович по-немецки читал, а по-английски нет, я наоборот. Разногласие («разновкусие»), связанное с пивом, осталось.

Раз зашла речь о вкусах, опишу некоторые библеровские любви и пристрастия. В поэзии всегда, постоянно, непревзойденно – Пастернак. Библер перечитывал его регулярно, испытывал непреодолимую потребность перечитывать его, читать вслух друзьям и говорить о его стихах. Коротенькое эссе о стихах Пастернака он вставил в свою книжку о Бахтине в качестве отступления. Он считал, что звук, интонация начала XX века, времени, дух которого определил библеровскую философию, его эстетику, вкусы, выражает лучше всего «пятиугольник поэтических голосов» (его выражение): Хлебников («сочинитель начал» XX столетия), Пастернак, Маяковский, Мандельштам, Цветаева. Это был его, библеровский, «серебряный век». Блока он считал поэтом XIX века. «Двенадцать» очень любил, и многое из лирики (очень много знал наизусть), и статьи, но в  свой «пятиугольник» Блока не включил.  Я однажды пришла к нему на лыжах, через несколько окраинных районов Москвы, это довольно далеко, день был ветреный, я устала, замерзла и физиономию имела малиновую. Владимир Соломонович в прихожей принял у меня лыжи и, держа их в руках, в каждой руке по одной, пока я разувалась, стоя надо мной, прочел напрашивающееся в этой ситуации «Сольвейг, ты прибежала на лыжах ко мне…» и начал было «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся…», но, как только я, справившись со шнурками, разогнулась, тут же бросил и сказал: «А вы заметили, какие у Блока иногда демонстративно примитивные рифмы: нашла – ушла, повернулась – отвернулась, мое – твое … У других это раздражает, а у него нет». (Кажется, речь шла о стихотворении «Превратила все в шутку сначала…», там, где десять шпилек, а может быть, о «О доблестях, о подвигах, о славе…».) Я в ответ сказала, что меня нисколько не раздражают, даже нравятся примитивные грамматические рифмы у Державина, например, в любимом моем «На смерть Мещерского»: блещет – скрежещет, разит – грозит, сокрылся – удалился; и у Некрасова не раздражают пресловутые рифмующиеся причастия, которые не ругал только ленивый. Владимир Соломонович сказал, что это классики, тогда все так рифмовали, а во времена Блока ценились рифмы изысканные, и необходима была  смелость, чтобы так демонстративно рифмовать примитивно и плоско. «Кроме того, Блок рифмует и корни, ведь это почти пальто – полупальто» (не помню, откуда этот пример недопустимой рифмы). К Ахматовой относился сдержанно, любил отдельные строчки и «Реквием». Цветаеву любил очень, много знал наизусть, но вслух читал редко – может быть, из-за женского рода в первом лице? Я помню его голосом только «Куст». О «Поэме воздуха» я как-то сказала, что не понимаю ее, для меня это слишком сложно. Владимир Соломонович сказал, что для него тоже. «Крысолова», Поэмы «Горы» и «Конца» очень любил. Мандельштама особенно часто читал (замечательно, по-моему) «Я не увижу знаменитой Федры…»; очень любил, часто цитировал, устно и письменно, мандельштамовскую прозу –  «О поэзии», «Разговор о Данте». 

Из названного же «пятиугольника» неизмеримо больше других любил Пастернака. Я даже не могу назвать особенно любимые им пастернаковские стихи – настолько их много. Сборник «Сестра моя жизнь» знал наизусть практически весь, и многое, многое другое Пастернака; любил раннюю прозу Пастернака, особенно важна была для него «Охранная грамота», в ней он тоже видел важное выражение нового духа, нового отношения к культуре, к человеку – уже не только в интонации и ритмах, но и «содержательно». К «Доктору Живаго» относился сдержанно и, кажется, впервые полностью прочел его только в конце 80-х, когда он был опубликован в «Новом мире». Собственные его стихи скорее напоминают Маяковского, которого он ценил чрезвычайно, любил читать вслух, говорил о нем часто, иногда с вызовом – вызов адресован был интеллигентам, которые «развенчивали» Маяковского за его левизну, революционность, за дружбу с чекистами, за «сбрасывание классиков с парохода современности», за строчки типа «Я люблю смотреть, как умирают дети» или «выше вздымайте, фонарные столбы, / окровавленные туши лабазников». С огорчением, иногда раздраженно и возмущенно, говорил о книге «Воскрешение Маяковского» Юрия Карабчиевского, которого  очень уважал, с которым был в теплых отношениях, стихи и прозу которого ценил: как можно написать о том, что Маяковский был хам, истерик, закомплексованный садист, – и не заметить, что это небывалой силы трагический поэт, не услышать новую, такую насущную XX веку интонацию!  Любил он также с молодости и до конца поэтов, которых в 80-90 годы любить было уже не модно – Асеева, Сельвинского, Тихонова, Кирсанова, Багрицкого... Помню, как он хором с моими совсем маленькими детьми читал «Контрабандистов» Багрицкого, подпрыгивая вместе с ними  при скандировании «Янаки, Ставраки и Папа Сатырос». Помню сцену (последних лет, времен болезни Ванды Исаковны): Ванда Исаковна лежит, Владимир Соломонович сидит рядом с ней на краешке тахты и они в два голоса, забывая слова и строчки и напоминая друг другу, декламируют любимые обоими стихи их общей юности: «Думу про Опанаса», в другой раз – С. Кирсанова «Грифельные доски…», «Перевертень», что-то  Асеева. Этих своих привязанностей он немного стеснялся, и иногда смешно обыгрывал свое стеснение.

На мой вопрос, любит ли он Тарковского, Владимир Соломонович ответил, подумав: «Уважаю». Мы с ним одновременно засмеялись – вспомнили эпизод из чеховского рассказа, где о какой-то даме сказано, что все оттенки отношений между людьми она описывает двумя глаголами: «она его любит, но не уважает» и «он ее уважает, но не любит», хором начали его пересказывать друг другу и опять рассмеялись – над самой ассоциацией и над ее одновременностью у обоих. (Этот разговор был тоже в его крошечной прихожей – почему-то многие запомнившиеся мне разговоры о стихах происходили именно там). Тарковского однажды прочел мне, очень проникновенно, «Поэт» (о Мандельштаме). Из классического серебряного века он «уважал» Ахматову и Ходасевича, но несколько стихотворений Ходасевича еще и любил, в частности, хрестоматийное «Перед зеркалом».

Из современников отличал Самойлова, Кушнера, Юнну Мориц. Самойлова и Кушнера читал, не помню, чтобы в больших компаниях, но мне – очень часто, помню голосом Владимира Соломоновича самойловские «Выезд», «Пестель, поэт и Анна», «Державин», кушнеровские «Слово «нервный» сравнительно поздно…», «Как клен и рябина растут у порога…», «Но ты не холоден, увы, и не горяч…»… Один раз, когда я уходила, уже одетая, попрощавшись, стояла в прихожей, у нас затеялся с Владимиром Соломоновичем какой-то отчаянный спор, забыла о чем. Мы стояли в крошечной прихожей и спорили «с надсадой и страстью». Когда я наконец в пятый раз попрощалась, «на этот раз уже совсем» собираясь уходить, Владимир Соломонович рассмеялся, задержал меня, пошел в кабинет, принес сборник Кушнера и прочел стихотворение «Разговор в прихожей», которое описывает похожую ситуацию («Мы что, подобрать не могли просторнее места для спора о Данте?»).

Бориса Слуцкого очень любил, ему близка была энергичная, прозаизированная интонация Слуцкого, от его крепко сделанной фразы получал физическое удовольствие. Когда вышел, во время перестройки, довольно большой сборник («Я историю излагаю…», сост. Болдырев), содержащий много стихов, которые Слуцкий писал в стол, никогда не пытаясь их публиковать, Владимир Соломонович неделю почти не выпускал его из рук. Стихотворения в этом сборнике были расположены необычно – не по времени написания, а в соответствии с тем временем, к которому (сюжетно) относятся стихи. Владимир Соломонович сказал, что этот вообще-то спорный ход именно для Слуцкого годится – его лирика имеет сквозной сюжет: жизнь его поколения, который (сюжет) разрабатывался в разное время с разных концов; это тоже открытие XX века – включение эпического в лирику. Очень ценил стихи А. Величанского. О И. Бродском написал в статье «Национальная русская идея? Русская речь!» как о  поэте, угадавшем глубже других новый поворот русской речи как идеи, насущный XXI веку; но я не помню, чтобы читал Бродского вслух. Помню его отзыв о книге Л.С. Баткина «33-я буква» о Бродском – приблизительно следующее: Баткин его толкует как поэта смерти, а я считаю, что каждый поэт – поэт жизни. В 90-е годы открыл для себя и очень полюбил Вс. Некрасова. Он сделал о его стихах доклад, несколько раз выступал с ним, и собирался напечатать. (Вышел этот текст уже после его смерти; Вс. Некрасов высоко оценил этот доклад.)

Из «золотого века» – Пушкина, Баратынского, Тютчева. Лирику Баратынского и Тютчева часто цитировал во время своих докладов. Пушкина перечитывал постоянно, лирику, поэмы, прозу, многое знал наизусть (особенно из поздней лирики). Раздражался чрезвычайно, и как-то лично, как будто оговорили близкого человека, когда Пушкина читали «идеологически» –  то как революционера, то как консерватора и государственника. Полемике с одним из таких «прочтений» –  статьей В. Непомнящего – неожиданно посвятил десятки страниц в своем философском дневнике «Заметки впрок». Очень любил пушкинские заметки, статьи, письма, «Table-talk». Вообще любил то, что Лидия Гинзбург называла «промежуточной литературой», а сейчас называют non-fiction. Эссеистику самой Гинзбург тоже ценил чрезвычайно высоко, особенно «Поколение на повороте» – не только за «литературные достоинства», но и за беспощадный и точный анализ проблемы, лично ему очень близкой, задевающей его. Очень любил рассказы и повести Чехова, с радостью прочитал у И. Берлина пересказ высказывания Пастернака о том, что из всех русских классиков только Чехов ничему не учит – это соответствовало и библеровскому отношению. Но  пьесы Чехова не любил. О пьесах Горького как-то сказал, что они еще хуже чеховских пьес. (Толстой говорил о чеховских пьесах, что они «еще хуже, чем шекспировские». Чехов был польщен. Возможно, был бы польщен и Горький.)

Из «советской прозы» чрезвычайно ценил Платонова. Один абзац из Платонова (из «Чевенгура»), о совести,  однажды прочел мне вслух, как только я пришла, встретив меня в дверях с журнальной книжкой в руках. Владимир Соломонович имел обыкновение перепечатывать любимые цитаты на отдельные карточки. Был перепечатан и этот абзац из Платонова. Когда в конце 80-х годов на нас высыпалось одновременно, сразу, все – серебряный век, «История государства Российского» Карамзина, литература русской эмиграции, советский самиздат и тамиздат, переводы европейских модернистов, русская религиозная философия – и все читали и обсуждали взахлеб все одновременно, и в прихотливых комбинациях и сочетаниях оказывалось рядом и неожиданным образом сталкивалось все что попало (не была ли эта ситуация прообразом вошедшего потом в моду постмодернизма?) – возникали у Библера удивительные обсуждения и споры. Однажды зашел спор о художественных достоинствах какого-то романа Мережковского. Параллельно в другом углу спорили о прозе Платонова. Один из гостей сказал примиряюще, что по сравнению с Достоевским не видно даже в микроскоп ни Мережковского, ни Платонова. Библер вдруг неожиданно резко сказал: «А я считаю, что Платонов выше Достоевского». Он, конечно, не имел в виду их сравнивать по шкале «выше – ниже», сказано это было полемически. Он имел в виду, что проза Платонова показывает нам трагедию нового человека, нового общества, самым полным, исчерпывающим образом – как трагедию языка. 

Актерское чтение стихов Библер активно не любил, как и многие любители поэзии. Выделял только Юрского, особенно чтение Пушкина. «Графа Нулина» в исполнении Юрского часто слушал и очень хвалил. Я как-то рассказала, что была с детьми в Ленинграде, и мы пошли на концерт Юрского. Он читал Бродского, в том числе дважды, немного по-разному, прочел «Муху», очень сложную и совершенно, по-моему, непонятную для детей, и моя дочь, которой тогда было 9 лет, почему-то пришла в исступление, слушала с восторгом, как загипнотизированная, и потребовала еще. Мы провели в Ленинграде шесть дней, из них три вечера по ее настоянию ходили на один и тот же концерт Юрского. Сказать, что именно и почему ей так нравится, она не могла. Я рассказала об этом Владимиру Соломоновичу, удивляясь и недоумевая, что именно могло ее так захватить. Он сказал, что ему это нисколько не удивительно, что, по его мнению,  дети почти все обладают чуткостью к поэтической речи и утрачивают ее потому, что им засоряют уши плохими стихами и головы безобразным преподаванием в школе. Вообще он иногда, кажется, считал, что детей воспитывать  не надо, а надо просто им  хорошо читать хорошие стихи и прозу. «Я верю в нравственную силу искусства» – говорил он не только по этому поводу, но и по разным другим, немного иронично, посмеиваясь над избитой фразой, но, в общем, серьезно – на самом деле верил. Говоря о том, что в моде модернистская живопись, утверждал: это очень хорошо, пусть люди покупают Пикассо из-за престижа и восхищаются им, потому что положено, но это не может не сказаться на их нравах и вкусах – «верю в силу искусства». Я всегда вспоминала в таких случаях Бродского, человека, совсем не похожего на Владимира Соломоновича, скептика и мизантропа, который тоже верил, что если люди будут читать Диккенса, то они станут лучше. Однажды напомнила Библеру об этой мысли Бродского, он был доволен, сказал: «Вот видите, мы тут с Бродским против вас».

Мы часто вместе ходили в кино, и после этого Владимир Соломонович комментировал просмотренный фильм, иногда довольно развернуто. Он в шутку называл это «семинарами», хотя как правило говорил он один.  Это было часто неожиданно и всегда очень интересно. Жаль, что я не помню почти ничего из сказанного о «Репетиции оркестра» – Владимир Соломонович очень высоко оценил этот фильм и в связи с ним очень подробно говорил о смысле творческой деятельности, об идее произведения. Помню, что когда, уже во время перестройки, мы узнали, что этот фильм был сильно порезан, и появилась возможность посмотреть полную версию, Владимир Соломонович отказался – слишком полюбилась и запомнилась та, сокращенная. Сказал, что сомневается, что полная версия лучше, что, по-видимому, вырезаны подробности оргии, которые совсем необязательны, и начал (наполовину в шутку, но только наполовину) развивать мысль, что бывают случаи, когда «нет худа без добра», когда цензурные сокращения идут на пользу произведению. Помню, что приводил примеры, не помню, какие. Кажется, я с ним спорила. (О том, что иногда нет худа без добра, т.е. о благодетельности цензуры, он говорил еще несколько раз по разным поводам. Советская проза, из-за невозможности сказать «в лоб», пользовалась эзоповым языком, и здесь были художественные находки. Помню его соображения, связанные с М.М. Бахтиным – если бы не советская власть, Бахтин, по-видимому, стал бы религиозным философом, философом, с точки зрения Библера, слабым, а из-за цензуры, из-за того, что был вынужден работать на филологическом материале, открыл то, что Библер назвал «гуманитарным мышлением» – на грани филологии, философии, поэтики, литературоведения…) 

Возвращаюсь к кино. О фильме Э. Сколы «Бал» отозвался восторженно, сказал: «Как это так сделано, что абсолютно не нужны слова!» (В фильме не произносится ни одного слова и нет никаких титров). Один «семинар» о кино был после просмотра фильма совсем другого рода – «Остановился поезд» Миндадзе и Абдрашидова. Библер любил «публицистическое», «проблемное» кино, охотно смотрел и обсуждал его, и этот фильм ему очень понравился. В связи с ним Владимир Соломонович сказал, что идея права, формального закона, протестантская идея, которая так важна для нашего общества и которой нам так не хватает, очень трудна для эстетического освоения, она неэстетичная по своей природе. (По этому поводу вспоминаю: как-то меня упрекнули в «буржуазных предрассудках», повод неважен. Дело было очень давно, слово «буржуазное» употреблялось тогда только как ругательство, в нашей среде – иронически. Я рассказала об этом Владимиру Соломоновичу, он сказал, что человек хотел меня упрекнуть, а вместо этого похвалил, и очень точно – и сымпровизировал коротенькое, но очень выразительное эссе в защиту буржуазного индивидуализма, протестантской этики и т.п. – не совсем про меня, но замечательно.) Однажды мы вместе посмотрели «Осеннюю сонату» Бергмана. Мне фильм понравился (я тогда еще не видела «Крики и шепоты», «Фанни и Александр», кажется, видела к тому времени только «Земляничную поляну»). Владимир Соломонович сказал, что это «не его» фильм, что очень точный словесный ряд, но как фильм его не затронул.

Очень любил итальянских неореалистов. В то время, когда мы с ним дружили и регулярно общались, их фильмы уже почти не показывали, непосредственного повода говорить о них не было, но Владимир Соломонович часто вспоминал эти фильмы, разные, особенно часто – «Похитители велосипедов».

Библер очень любил Чаплина. Как-то сказал, что принято считать, что кино, в отличие от других искусств, быстро устаревает, но накануне, посмотрев по телевизору какой-то из чаплинских фильмов, он убедился, что к большому кино это не относится. Кажется, это была «Золотая лихорадка». Не помню, в это день или в какой-то другой Владимир Соломонович за чаем пытался воспроизвести «танец булочек». Я как-то услышала по радио о каком-то опросе, в котором Чаплин был назван как человек, лучше всего выразивший в своем творчестве идею XX века. Пересказала Владимиру Соломоновичу. Он очень заинтересовался самой идеей – найти произведение или персонажа, в котором «отразился век и современный человек изображен довольно верно»… Сказал, что Чаплин годится, но он, Библер, выбрал бы более интеллектуалистичного автора или персонажа –  XX век очень отличается именно сдвигом культуры, искусства в сторону мысли. Назвал несколько своих кандидатов на это место    Пикассо, еще кого-то, не помню. Но через какое-то время упомянул  в этом качестве именно Чаплина.

Я уже говорила о том, что Библер был почти равнодушен к музыке. До страсти любя поэзию, считая и себя поэтом, он, кажется, не особенно любил и не понимал музыки – музыка речи была для него всей музыкой, ее хватало. Но некоторые работы о музыке, размышления музыкантов он читал с большим интересом – например, внимательно прочитана и подробно законспектирована книга И. Стравинского «Хроника моей жизни».

Что касается театра, то Библер и много размышлял о театре, и бывал заинтересованным, пристрастным зрителем. Театральность, драматургия вообще волновала его – не только собственно в театре, была, в частности, важной стороной его образа культуры. (Его интервью о театре называется «Драматургия культуры»). Театральные метафоры в его работах о культуре вовсе не случайны. Он представлял себе культуру как драму – идей, людей, логик, в конце концов. Его любимой присказкой, когда он говорил о диалоге культур, была театральная ремарка «те же и Софья». На сцене появляется новый персонаж – но старые не уходят; с появлением Софьи, в ответ на ее реплики на ее присутствие, другими становятся, оставаясь самими собой, Чацкий, Лиза, Фамусов и пр. Ни один из персонажей не может быть понят, не существует сам по себе – только в диалоге, в столкновении с другими, в ответ им. То же и в истории культуры – с появлением новых идей старые не исчезают, но преобразуются в ответ. В политической истории его тоже увлекало драматическое столкновение человеческих характеров. Так, он очень расстраивался (в свое время), что октябрьская революция не создала героических образов, разных, противоборствующих, подобно французской революции, в которой легендарные Марат, Дантон, Робеспьер, другие исторические персонажи представлены как трагические герои, а в советской мифологии только карикатурный Ленин на броневике и страшный Сталин на трибуне. Однажды он задал мне «детский» вопрос: «Кто ваш любимый политический деятель?» Я назвала самого «антитеатрального» – Гладстона. Владимир Соломонович отреагировал: «Вполне в вашем духе, типично буржуазный деятель», и сказал, что его привлекают более яркие, драматические фигуры, что в политике, как и в истории, важна театральность. Ванда Исаковна (она назвала Петра I, который Библером был отвергнут как исторический деятель, а не собственно политический) потребовала, чтобы он назвал своего любимого деятеля, но он, кажется, так и не раскололся, во всяком случае я не помню, чтобы назвал кого-то конкретно.

Собственно о театре Владимир Соломонович говорил часто (и сделал пару докладов), размышлял о системах Станиславского, Брехта. Он отдавал предпочтение театру Брехта – отстраняющему, интеллектуальному, более, по его мнению, соответствующему современному пониманию искусства и человека.

Очень любил Библер любимовский театр на Таганке. Когда я близко познакомилась с ним, расцвет этого театра был позади, и непосредственных поводов говорить о нем почти не было, но Владимир Соломонович часто вспоминал «Гамлета», спектакль по Вознесенскому (с зеркалом). Вместе мы смотрели «Три сестры», и Владимир Соломонович, холодно относившийся к чеховским пьесам, спектакль одобрил – он был сделан в «остраняющей» манере, совсем не по Станиславскому, и сильно сдвигал чеховский текст. Реплики о «небе в алмазах» и о труде произносились отстраненно, в зал.

Вспоминал Владимир Соломонович, как мальчиком смотрел мейерхольдовский «Лес». К сожалению, я почти не помню его рассказ, кажется, там была сцена с настоящими рыбками. Помню, что ему очень понравилась эксцентричная, цирковая трактовка, фокусы.

Как-то Библер давал интервью о современном театре. К этому времени он уже редко выходил из дома, а в театре не бывал много лет. Потом он с гордостью рассказывал, что его собеседник принял его за завсегдатая театров – настолько точно он сконструировал картину. Мне показалось, что это как-то дискредитирует саму идею театра – зачем тогда ставить спектакли (как и писать стихи, картины и т.п.), если их можно сконструировать, «вывести» из логической концепции культуры. Владимир Соломонович посмеялся, сказал: «Ну, не до такой же степени!». Это была цитата, которую мы оба любили – после очередного ужасного катаклизма с человеческими жертвами кто-то по телевизору возмущенно сказал: «Я всегда знал, что Бога нет, но не до такой же степени!» – фраза эта как-то хорошо подходила ко многому очень разному.

В живописи его постоянной большой любовью был Пикассо – как в поэзии Пастернак. Пикассо, с точки зрения Библера, в живописи выразил ярче всех новое, открытое в начале XX века, понимание искусства. В кабинете у него висели две репродукции – «Дон Кихот и Санчо Панса» и «Королева Изабо». Во время перестройки мы получили возможность видеть большие выставки Филонова, Лентулова, Шагала, Кандинского – многое из того, что прежде знали по репродукциям и по немногим маленьким показам из запасников. Владимир Соломонович с радостью узнавал близкий ему дух левого модернизма, авангарда XX века – то, что он так любил в поэзии. Один из сборников Хлебникова, изданный в начале 90-х, был иллюстрирован картинами П. Филонова. Владимир Соломонович сказал: «Как хорошо, точно!» (но читал все равно старые крошечные потрепанные сборники). Помню, как он отреагировал на пересказ чьего-то доклада, в котором иллюстрации Шагала к «Мертвым душам» истолковывались (с большой похвалой) в христианско-моралистическом духе – это показалось до того нелепо, что сначала мы оба только насмешливо фыркнули, а затем Владимир Соломонович сказал: «Мало им самого Гоголя, еще и из Шагала нужно сделать православного идеолога – это уж совсем курам на смех. Тем самым симпатичным шагаловским курам и петухам».

А. Синявский как-то сказал, что у него с Советской властью разногласия не идеологические, а стилистические. У Библера тоже были стилистические разногласия с советской властью – не только, в отличие от Синявского, идеологические разногласия тоже были важны для него, и даже очень, но были важны и стилистические. Это, однако, касается сталинского и застойного периода. С 20-ми годами стилистических разногласий не было (а идеологических было гораздо меньше). Дух экспериментаторства, авангардизма, космополитического утопизма левого искусства начала века и первых лет советской власти был ему очень близок, охранительный псевдоклассический традиционалистский дух застойного периода далек и враждебен. Последние годы его жизни для многих интеллигентов само слово «революция, революционный» стали ругательством. Для Библера – нет. Он считал трагедией то, что революцию в культуре смешали с социальной революцией, с идеей насильственного преобразования общества, но по поводу самой идеи революции мог бы сказать вслед за Пастернаком: «Эпохи революций возобновляют жизнь».

Скажу здесь немного об отношении Библера к коммунизму как идеологии, к  советской власти как политической системе, к марксизму как к философскому течению, к Марксу как к мыслителю. Эти отношения были полны настоящего драматизма и весьма существенны для Владимира Соломоновича.

Искренний коммунист, в юности он писал письма к Сталину. В 80-е годы, вспоминая об этом, рассказывал, что ощущение тогда было такое, что, дескать, мы вместе со старшими товарищами делаем одно дело. В 40-е годы он написал цикл стихотворений под названием «Политбеседы», стилизованных под Маяковского. Читая их сейчас, испытываешь какую-то неловкость. Первая его опубликованная работа называлась «Поход господ шумахерцев против демократии и социализма». Трудно было все это представить – когда мы с ним познакомились, в начале 80-х годов,  он уже давно был последовательным антисталинистом и антисоветчиком (и всегда был последовательным антиимпериалистом), дружил с некоторыми диссидентами. Какая огромная работа должна была произойти! Из какого болота он вытащил себя за косичку!

Библер очень любил и часто вспоминал это место из «Приключений барона Мюнхгаузена» Распе, где герой, попав в болото, вытаскивает себя за волосы. Я сейчас перечитала этот эпизод («… я  собрался  перескочить  через  болото,  которое  сначала показалось мне не таким широким, каким я увидел его, когда  находился  уже на середине скачка. В воздухе я повернул поэтому обратно к тому месту, где находился раньше, чтобы взять больший разбег. Тем не менее я и  во  второй раз  плохо  рассчитал  и провалился  по  горло   в   тину   недалеко   от противоположного берега. Мне суждена была неминуемая гибель,  если  бы  не сила моих рук. Ухватившись за собственную косу, я вытащил  из  болота  как самого себя, так и коня, которого крепко стиснул между колен») – и поразилась, насколько точно он описывает Библера: способность в любом месте повернуть обратно и вернуться к тому месту, с которого начал; взять «больший разбег»; способность опираться не на болото обстоятельств, а на самого себя; и, наконец, «сила рук» – в библеровском случае сила мысли, позволяющая вытащить себя «за собственную косу».

В 80-е годы я несколько раз присутствовала при спорах Владимира Соломоновича с разными людьми по поводу официальной советской идеологии. Часто мне казалось, что подобные споры, особенно со случайными собеседниками (соседями по больничной палате, например) бессмысленны, но Владимир Соломонович думал иначе. Был у него и постоянный оппонент в таких спорах. С Владимиром Соломоновичем и Вандой Исаковной жила теща, Берта Иосифовна. Жили они очень дружно, что называется, душа в душу. Единственный постоянный пункт раздора (но зато какой!) была внешняя и внутренняя политика советского государства. Берта Иосифовна была ортодоксальной коммунисткой и воспроизводила по разным поводам совершенно искренне, как свои, чудовищные тексты из газеты «Правда» и телепрограммы «Время». Когда я у них бывала, ей было уже далеко за 90, она была серьезно больна. Но в этой семье никто особенно не делал снисхождения к возрасту и болезням, когда дело касалось принципиальных вопросов. Владимир Соломонович, беседуя с ней о политике, систематически вел «антисоветскую агитацию и пропаганду», говорил совершенно всерьез, с пафосом, старательно подыскивал аргументы. Он внимательнейшим образом читал советские газеты, смотрел телевизионные новости. (Ссылки на западные «голоса» в этих спорах были неуместны.) Во время острых моментов Владимир Соломонович изо всех сил старался сдерживаться, было видно, что это дается ему с трудом. Берта Иосифовна была несгибаема, за словом в карман не лезла, но иногда, когда он говорил что-то особо с ее точки зрения возмутительное, не находилась с ответом. Тогда она всплескивала руками и, задыхаясь,  драматически восклицала – с ударением на каждом слове: «Володя! Володя! Что ты говоришь! Как ты можешь!». Владимир Соломонович, весь красный, схватившись за голову, выбегал из комнаты. Ванда Исааковна в начале каждого спора принимала в нем посильное участие (на стороне Библера, разумеется), а в конце была вынуждена всех успокаивать и подавать валериановые капли сначала матери, потом мужу.

Библер принадлежал (и эту принадлежность подчеркивал, даже тогда, когда это стало «немодно») к поколению, которое называли «детьми XX съезда». Я как-то рассказала ему о том, что мой отец, почти его ровесник, сказал мне, что «развод» с советской властью у него произошел резко, в 68 году (до этого были иллюзии, что после разоблачения «культа личности» страна и партия «очистились» и т.п.). Владимир Соломонович сказал, что у него это было долго, постепенно и мучительно. Мучительно потому, что  «коммунизм» не был для него просто воспринятой идеологией – это было связанно со страстной привязанностью к левому искусству, с серьезным, продолжавшимся десятилетия, диалогом с  философией Маркса, со свойственным ему бытовым демократизмом и разночинной идеей равенства и справедливости, с мифологизацией «исторического процесса» (он часто вспоминал сказанное Гегелем о Наполеоне: «мировой дух на коне»).  С самими идеями социализма и коммунизма дело обстояло достаточно сложно. Уже во время т.н. перестройки он говорил о «народном капитализме», идея «свободного труда свободно собравшихся людей» вдохновляла его до конца. К левому искусству, например, романтическому коммунизму Хлебникова, был привержен до конца жизни.  Собрание сочинений Ленина стояло у него на виду даже во время перестройки. Появившееся в коротичевском «Огоньке» сообщения о революции «на немецкие деньги» читал с подозрением и неудовольствием. Экономический либерализм типа пиночетовского он отвергал всей душой.

С Марксом было еще круче. Написав в начале 80-х большую работу о предметной деятельности в концепции Маркса, он опубликовал ее в 1993 году. Эта работа была предметом сложного, ревнивого отношения Библера. Я как-то сказала Владимиру Соломоновичу, не помню, в какой связи, что больше других  его  работ люблю статью о Дидро и Канте. Тогда это была работа уже не новая; зная, что многие пишущие обычно ревниво относятся к своим последним произведениям (кажется, Маяковский говорил: «Что хотите говорите о моих стихах, хотите, ругайте, только не говорите, что предпоследнее вам нравится больше последнего»), сказала с осторожностью, готовая к любой реакции. Владимир Соломонович, против ожидания, был доволен, сказал, что тоже ее очень любит. И добавил, с некоторым вызовом: «И еще я очень люблю свою работу о Марксе…ее, кажется, кроме меня, никто не любит». Сказано было не совсем по адресу – я любила и люблю эту работу. Но мотив Владимира Соломоновича я понимала – работа, которую нельзя было опубликовать в 80-е годы как недостаточно апологетическую по отношению к Марксу, вышла тогда, когда многим она могла показаться слишком серьезной и недостаточно разоблачительной. Статья «О Марксе  – всерьез» была опубликована еще позже, когда само это имя было предано проклятию со стороны одних и полному забвению со стороны других. Маркс был большей частью интеллигентов «сброшен с парохода современности». Именно в это время Библер опубликовал свою статью, в которой утверждал, что Маркс серьезный мыслитель и необходимый для современного философа и общественного деятеля собеседник. Этот поступок напоминает мне поступок другого большого человека, совершенно на Библера непохожего, во многом противоположного – М.Л. Гаспарова. В 90-е годы он сказал в одном из интервью о человеке как совокупности социальных отношений. Отношение их к Марксу было совершенно разным, М.Л. Гаспаров с Марксом серьезно не работал, от философии и философствования демонстративно отстранялся, к «философскому творчеству» в области гуманитарных наук относился резко отрицательно – но экзистенциально эти их «жесты» были, кажется, чем-то похожи – демонстрировали нежелание «задрав штаны, бежать за комсомолом», содержали вызов интеллектуальной моде.

Библера вообще чрезвычайно раздражала легкость и стремительность, с которой многие, почуяв «ветер перемен»,  побросали с парохода современности марксизм, эволюционизм, атеизм, рационализм, легкость, с которой, в частности, вчерашние коммунисты и атеисты побежали креститься. Он как-то сказал, что ему симпатично то, что Горбачев, несмотря на «дух времени», говорит о себе, что он атеист, и несимпатична настойчивость, с которой Ельцин стал демонстрировать свою религиозность. Сходное раздражение это вызывало и у многих православных. О С.С. Аверинцеве кто-то вспомнил, что в начале перестройки на вопрос, будут ли теперь продолжать преподавать научный атеизм, он ответил, что нет, не будут, будет хуже – те, кто годами преподавал атеизм, станут преподавать закон божий. Но у Библера, кроме презрения к стадному чувству и конъюнктурщине, двигавшему многими, кроме неприятия антиевропеизма, антиинтеллектуализма, ксенофобии, государственничества нашего официального православия, было еще нечто – было какое-то особенное ревнивое отношение к религии. Он в последние годы особенно часто возвращался к этой теме, делал доклады о религии, пытался объяснить, почему для него религия для него как человека и философа неприемлема (особенно подробно в докладе «Философия и религия»).

Во время перестройки, когда «прогрессивно мыслящие» члены партии начали ее массово покидать, Владимир Соломонович сделал это позже многих. Многие советские люди интеллигентских профессий вступили в эту партию ради карьеры, иные с отвращением и стыдом; когда стало ясно, что можно ее оставить, что за «выход из состава рядов» уже ничего не будет, никаких неприятностей, охотно и с облегчением вышли из партии. У Библера все было не так. Его членство в КПСС изначально было браком по любви, а не по расчету, как у многих «товарищей по партии» его круга (у более молодых – почти у всех); за почти 50 лет накопилось много различных чувств, в том числе и ненависти, много пафоса, не было только одного – циничного равнодушия. Он не мог просто так, «в  связи с изменившимися обстоятельствами», спокойно написать заявление о «выходе из рядов», которые тогда подавались пачками. Он хотел, чтобы его развод с КПСС стал событием, чтобы это «прозвучало». Свое заявление о выходе из партии он продумывал как стихи, каждое слово. Несколько  дней старательно готовил выступление на партсобрании, набросал очень подробные тезисы. Они, кажется, не сохранились. Владимир Соломонович мне его пересказывал, помню, что оно было страстным, риторически продуманным и составленным с большим тщанием – и абсолютно, как мне показалось, ненужным. Я сказала что-то о бисере перед свиньями, Ванда Исааковна меня поддержала. Владимир Соломонович горячо возражал, волнуясь и сердясь на нас, говорил, что кому-то из членов парторганизации это может быть нужно. Нужно это было прежде всего ему самому. Он приглашал меня посетить партсобрание, оно было открытым. Я не пошла (в жизни своей не посетила ни одного открытого партсобрания и считала, что начинать поздно), чем, кажется, огорчила его.

 

Владимир Соломонович любил зацитированную уже фразу Мандельштама о том, что разночинцу не нужна память, достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, и биография готова. У него, у Библера, это было не совсем так – важные книги не были когда-то прочитаны, здесь не годится совершенный вид – они не составляли определенный этап биографии, но читались и перечитывались постоянно, их не только и, может быть, не столько идеи, но интонации и ритмы сопровождали Библера все время или периодами, иногда всплывая на поверхность, иногда погружаясь вглубь, настраивая, сопровождая и перебивая его собственную мысль.

В последние годы он часто делал доклад как бы «на полях» какой-то книги или статьи. Часто это были уже читаные, но сейчас по какой-то причине (иногда случайно) перечтенные книги. Таков доклад «Философ и поэт», сделанный «на полях» книги П. Валери, давно любимой Библером и перечитывавшейся им регулярно; в докладе «Философия и религия» «отправным пунктом» размышлений послужила статья С. Франка «Философия и религия», читаная давно и прочно забытая, но переизданная в 90-е годы и по случаю перечтенная; серия докладов, цеплявшихся друг за друга, посвящены Декарту, которого Библер начал перечитывать в связи с вышедшими «Картезианскими размышлениями» Мамардашвили.

Регулярно перечитывая любимые книги, Владимир Соломонович был привязан не только к произведениям, но и к самим книгам как к вещам, перечитывал их, как правило, только в одном, полюбившемся издании. У него над кроватью висела полочка с любимыми поэтическими сборниками – Пастернака, Маяковского, Асеева, Тютчева, других… Пришвинские «Незабудки» читал только в старенькой книжке, которая почти рассыпалась у него в руках, хотя имелся новый экземпляр, того же издания (он был потом мне подарен). Как он обращался с книгами, особенно с любимыми! Это приводило в ужас библиофилов. Библер не был библиофилом, он был читателем. Никакого трепета перед книгами у него не было. Он не любил книги вообще, не любил книги редкие, ценные и т.д., он любил те книги, которые любил. Читал ужасно:  черкал шариковой ручкой, в местах особенно возбудивших его – с нажимом, прорывая страницу насквозь, загибал страницы, делал записи на полях и между строк. Понравившиеся места отмечал на полях знаком NB. На форзаце книг рисовал придуманный им самим знак экслибриса: стилизованная театральная маска с буквами В, С, Б, К на месте глаз, носа и рта (Книга В.С. Библера). Многие книги были все сплошь исчерканы и распухали от закладок. Многие из них рассыпались от ветхости, поэтические бумажные плохо сшитые сборники еще и от того, что Владимир Соломонович вкладывал в них вырезанные из газет и журналов и сложенные вчетверо новые публикации того же поэта, и иногда книжка становилась вдвое толще, чем была. Но Владимир Соломонович любил читать именно их, пренебрегая новыми, более полными, «лучшими» изданиями. Он был привязан к их оформлению, шрифту, плотноватым бумажным обложкам, даже, кажется, к оторванным уголкам и поврежденным страницам, любил держать эти книги в руках, открывать их наугад, перелистывать.

Помню часто повторявшуюся сцену: Владимир Соломонович выходит из кабинета с раскрытой книжкой в руках, например, П. Валери, подзывает меня, говорит: «Послушайте!» и зачитывает, например: «Тому, кто закончил произведение, суждено превратиться в того, кто способен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себе автора. – Но этот автор вымышлен». Или Шкловского, из «Гамбургского счета», о крестоносцах: «Когда шло первое их ополчение, то они каждый город принимали за Иерусалим. По ближайшему рассмотрению город Иерусалимом не оказывался. Тогда крестоносцы производили погром. / От обиды. / Между тем Иерусалим существует.»  (Эта последняя фраза на какое-то время стала у нас с Владимиром Соломоновичем поговоркой, и мы часто обменивались ею: «Между тем Иерусалим существует» – по разным поводам и  с разной интонацией,  иногда утвердительной, иногда восклицательной, иногда вопросительной: «Между тем, Иерусалим существует?».) Или из «Охранной грамоты» Пастернака; или из Пришвина: «Начало непременно глупо, в том смысле глупо, что оно является преодолением логического разума: нужно мысль свою логически довести до последнего конца, потому что логически мыслить – значит стареть. И когда эта мысль дойдет до конца и умрет, то из этой старой шкуры змеи выползет молодая, живая, бессмысленная инициатива». Или это: «То место, где я стою, – единственное, тут я все занимаю, и другому стать невозможно. Я последнюю рубашку, последний кусок хлеба готов отдать ближнему, но места своего уступить никому не могу, и если возьмут его силой, то на этом месте для себя ничего не найдут, и не поймут, из-за чего я на нем бился, за что стоял» (писано, между прочим, в 36-м году). Прочитав, он закрывал книгу (в моей памяти они все небольшого, почти одинакового формата, сероватые), поглаживал ее, и, поднимая на меня глаза, говорил с восторгом: «Правда, здорово?».

 

Часто Владимир Соломонович звонил мне, чтобы прочесть по телефону понравившийся, захвативший его внимание фрагмент. Он очень охотно говорил по телефону, мог беседовать подолгу о чем угодно, о философии, об искусстве, о политике, о жизни (телефон у него был спаренный, и это его ограничивало). После каждого семинара наутро обязательно звонил мне (и, насколько я знаю, другим участникам семинара тоже) и говорил: «Давайте обменяемся». Этот глагол без дополнения в значении «обменяться мнениями» прицепился к нам после Горбачева. Владимир Соломонович был жаворонком, я сова. Ванда Исаковна говорила, что после каждого семинара с утра он с нетерпением ждал одиннадцати часов, чтобы позвонить мне – считалось, что именно с этого времени я бываю вменяема и со мной можно говорить.   Именно он приучил меня общаться по телефону, говорить подолгу и обо всем – раньше я по телефону говорить не очень любила, для меня телефон был средством немедленной связи и обмена срочной информацией, но не общения. Но было два случая, когда Владимир Соломонович не решился доверить телефону важное. Один раз, когда Ванду Исаковну госпитализировали в опасном состоянии и велели позвонить в больницу за справкой в строго определенное время – будет врач, все скажет. Я приехала к Владимиру Соломоновичу, он ходил по комнате, держась за голову. Я сказала: «Через час позвоним». Владимир Соломонович посмотрел на меня и жалобно сказал, что звонить не надо, что лучше поехать, что он не хочет, чтобы по телефону… Мы поехали, ни к врачу, ни в палату нас не пустили, все равно пришлось звонить из регистратуры, Владимир Соломонович попросил, чтобы это сделала я.  Врач сказал три слова: «Жива. Звоните завтра». Второй раз, через несколько лет, он позвонил и попросил немедленно приехать. Я глупо спросила: «Что-то случилось?» (от неожиданности, ведь ясно было, что случилось). Владимир Соломонович повторил: «Приезжайте». Когда я приехала, они с Вандой Исаковной рассказали мне, что усыпили их собачку Дашку – она была очень стара, начались сильные приступы боли, вызванный ветеринар сказал, что помочь нельзя, посоветовал усыпить.  Когда ей делали укол, Владимир Соломонович держал ее на коленях. Он не хотел рассказывать об этом по телефону.

Здесь надо сказать об отношении Владимира Соломоновича к  животным. Сколько я знаю, у них с Вандой Исаковной всегда были собаки и коты, летом, на даче они постоянно воспитывали каких-то выпавших из гнезда воронят, бельчат. Я как-то пересказала Владимиру Соломоновичу одну статью, где различное отношение к корриде у представителей испано-говорящих и англо-говорящих  народов связывалось, в духе Сепира-Уорфа, с особенностями языков. Английский язык говорит о животных так же, как о человеке – теми же словами называются части тела, движения, эмоции. Можно сказать «бык боится», «бык радуется». Поэтому, дескать, англо-говорящий человек может отождествлять себя с быком и воспринимает корриду как убийство. В испанском языке не так, слова и обороты, которые употребляются по отношению к человеку и по отношению к животному, разные, поэтому коррида для испано-язычных не убийство, а любимое искусство. Библер выслушал, а потом неожиданно для меня сказал: «Может быть. А может быть, просто есть более  добрые и менее добрые люди и народы». Доброе отношение к меньшим братьям было для него непременным условием «хорошего человека». Он как-то сказал, что, возможно, мог бы полюбить не особенно умную женщину, но совершенно точно не мог бы полюбить женщину, которая не любит домашних животных. Когда я в самый первый раз пришла к нему домой, он рассказал о своем любимом недавно пропавшем псе Умке, показал фотографии, сказал: «Вы будете смеяться, но я до сих пор не могу пережить потерю, вижу его во сне…». Я не смеялась, сказала, что сама такая. Этого Умку Владимир Соломонович вспоминал постоянно, почти так же часто, как папу и маму, и я его представляла почти так же хорошо, как их. Об этом псе ходили легенды среди соседей по московскому двору и по даче, среди участников семинара. Говорили, что во время семинаров он молча сидел среди участников, внимательно слушал и в самых трудных местах, при обсуждении некоторых мест из Гегеля, тихонько подвывал. Владимир Соломонович говорил, что что-то он понимал – иногда казалось, что говорил серьезно. Умка прожил у них очень долго, потом пропал. После его пропажи Владимир Соломонович страдал по-настоящему. На предложения завести новую собаку он, как почти всегда в таких случаях, говорил, что никогда, ни за что, что после Умки никакая другая собака не заменит.… Как бывает почти всегда, другая собака появилась. Это была Дашка, существо совсем на Умку не похожее и никак не претендующее на то, чтобы его заменить, но тоже в своем роде замечательное. Полное имя ее было почему-то Дарья Прохоровна. Появилась она в доме неожиданно. Владимир Соломонович и Ванда Исаковна были в гостях, хозяева пытались навязать им щенка, Библер твердо отказывался, умные хозяева уговорили его взять щеночка в руки. Владимир Соломонович рассказывал, что когда взял ее в руки (она вся помещалась на ладони), то понял, что уже не отдаст, что отдать невозможно. Домой принес ее в варежке за пазухой (был мороз). Эта собачка прожила у них 17 лет. Отношения с ней были совсем другие, чем с Умкой, это была умная, весьма кокетливая, довольно капризная сучонка. К философии она относилась совсем не так, как Умка. Во время семинаров на ее мордочке отчетливо читалось: «Хозяин занят чем-то, что ему кажется чрезвычайно важным; пустяки, верно. Но чем бы ни тешился, лишь бы ему было хорошо». Привязаны они с Библером друг к другу были бесконечно. Когда Дашка состарилась и стала болеть, Владимир Соломонович страдал так, как страдают при болезни близкого человека, члена семьи.  

Через пять лет после смерти Владимира Соломоновича и Ванды Исаковны в их квартире жили случайные люди, семья баптистов из Киева. Дом должны были сносить, я пришла разбирать остатки библеровской библиотеки. Мне навстречу вышла собака, приветствуя меня отчаянным вилянием хвоста. «Как зовут?»  – «Умка».  Почему-то на меня это совпадение сильно подействовало. Придя в этот день домой, я начала писать эти записки. Это было как какая-то странная кольцевая рифма с моим первым посещением дома Владимира Соломоновича.

Среди книг, которые Библер охотно читал и перечитывал, были, к удивлению многих (серьезный человек, философ!), детские книги, самые разные. Он был очень начитан в детской литературе. Знал наизусть и очень хвалил стихотворные сказки Чуковского. Как-то интересно говорил о поэтике повестей А. Лингред о Карлсоне, к сожалению, ничего не помню. На моей памяти перечитывал «Капитана Врунгеля», «Гекльберри Финна»,  «Карлсона». О книге Троепольского «Белый Бим Черное ухо» сказал однажды: «Ванда Исаковна пыталась ее перечитать и не смогла – плакала». Я спросила, читал ли он. Он сказал, что читал. – «Не плакали?» Владимир Соломонович ответил: «Мысленно почти плакал. Очень пронзительная книжка. Но перечитывать не буду». Любил очень заходеровский перевод «Винни-Пуха», часто употреблял разные словечки и выражения оттуда. Как-то, когда я несколько дней не звонила и не появлялась у него, спросил, позвонив по телефону: «Вы еще помните, что на свете существуют медведи?» Однажды, в самом начале нашего знакомства, я пришла немного раньше назначенного времени, он даже не услышал звонка. Дверь открыла Ванда Исаковна, провела меня в кабинет Библера. «Володя, работаешь? – Ира пришла».  Владимир Соломонович как-то смущенно сказал: «Да нет, не работаю, так… читаю». Он сидел за пустым чистым столом с ручкой в руках (кажется, делал пометки) и увлеченно читал книжку Медведева «Баранкин, будь человеком!». Однажды (году в 95-м) зашла речь о гайдаровских детских книжках. Владимир Соломонович сказал, что книжки очень хороши, но к высказанным М. Чудаковой соображениям о возможном воспитательном значении «Тимура и его команды» отнесся отрицательно, сказал, что идея тайной детской организации, даже с «тимуровскими» целями, морально очень сомнительна, как и вообще всякая идея подпольного ордена – «в подполье можно встретить только крыс».

Никогда не имевший своих детей, Владимир Соломонович постоянно охотно общался с детьми и внуками своих друзей, соседей по дому и даче. Многие из них считали и считают себя воспитанными Библером. Он как-то необыкновенно естественно разговаривал с ними, увлекаясь так же, как дети. Однажды я пришла к нему с совсем маленькой дочерью. Пока мы беседовали с Владимиром Соломоновичем, она ползала по полу кабинета и пыталась общаться с котом Антиохом (этимологию его имени Владимир Соломонович объяснял так: «мы против ахов и охов»), почему-то обращаясь к нему «на вы» (помню такой текст: «Кот, пойдемте вместе под диван. Почему вы от меня уходите?»). Владимир Соломонович прислушивался, отвлекаясь от разговора, потом сказал, что кот, как видно, вызывает у девочки большее уважение, чем он, Библер,    с ним она говорит «на ты». Я вспомнила о своих родительских обязанностях, о которых часто забывала, когда мои дети оказывались рядом с Владимиром Соломоновичем, и строго напомнила дочке, что взрослым надо говорить «вы». «Владимир Соломонович только с виду взрослый» – уверенно сказала дочь. Библер был доволен. Он любил распространенную мысль о том, что философы, поэты, большие ученые сохраняют в себе детское. (В частности, любил строчку Ахматовой о Пастернаке «Он наделен каким-то вечным детством», на мой взгляд, в ее, ахматовском, исполнении довольно двусмысленную.) Другая моя дочь однажды была дана Владимиру Соломоновичу напрокат. Дело было так. Владимир Соломонович очень любил цирк, не только в детстве, и рассказывал, что его отец тоже любил цирк до старости. Как-то огорченно сказал, что, пока был жив отец, они иногда вдвоем ходили в цирк, а теперь он хотел бы, но не с кем – Ванда Исаковна цирк не любит, все старики ходят с внуками, а одному как-то глупо. Я сказала, за чем же дело стало – возьмите напрокат кого-нибудь из детей и идите. Он с удовольствием согласился, пошел с моей дочкой. Я встречала их у выхода, они вышли, держась за руки, чрезвычайно довольные представлением и друг другом, увлеченно болтая, и прошли мимо меня – не заметили.

 

(продолжение следует)


   


    
         
___Реклама___