Wulf1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Май  2006 года

 

Микки Вульф


Несвобода небосвода

1. Наши кладбища

2. Восемь мегатонн живого веса

3. Полоска света

4. Мера вещей

5. Звукоряд с переменной функцией

6. Вертоград уединенный

7. Телега жизни

8. Дмомоносов и др.

9. Люби и знай родной край!

10. Туман

11. Отчего у меня дрожали руки

12. Послевкусие

 

НАШИ КЛАДБИЩА

 

Я понимаю, что тема эта не шибко радостная.

Но, с другой стороны, как взглянуть.

Я уже рассказывал где-то в других текстах, что вырос на кладбище и что оно было для меня всем сразу – и лесом, и парком, и фруктовым, и даже райским садом – пардесом и парадизом – местом первых грез и первых грехов.

Кладбище это называлось Армянским, по имени примыкающей к нему улицы, где и жила, метрах в семидесяти от его ворот, наша семья.

До войны, при румынах, оно было сугубо христианским, а после войны, буйно заросшее сиренью и куда более заселенное, стало общегородским.

Там были свои дореволюционные достопримечательности – богатые усыпальницы купцов и маклеров, знаменитых помещиков и губернаторов, какого-то поручика суворовской гвардии, корнета, застрелившегося из-за несчастной любви, авиатора с краснозвездным пропеллером в головах… В сорок восьмом там похоронили нищего эмигранта – возвращенного в лоно советской родины русского богатыря Ивана Заикина. Разграбленные склепы становились временными приютами сладострастья. Вокруг православной церкви тесно стояли огражденные мраморными беседками гробницы знатных горожан, окаймленные почему-то остроконечными снежинками магендовидов. Сирень покрывала всё.

Хоронили там что ни день. Приближение траурной процессии обозначало себя похоронным маршем, изредка – "Интернационалом". Поскольку до изобретения интернета было еще далеко, а походы в кино требовали денег, похороны представляли собой бесплатное развлечение. Весь двор спешил к воротам, придирчиво оценивая скорбный кортеж – от медлительности тарахтящей полуторки с опущенными бортами (чем солидней был жмурик, тем тише ползла машина) и качества ковровой дорожки, на которой покачивался гроб, до количества музыкантов и слаженности оркестра.

Нюся Гроссман, многошумная домохозяйка, жадно высматривала слезы на глазах провожающих, после чего непременно разражалась рыданиями сама. Когда процессия удалялась и печальные звуки замирали на кладбищенской аллее, Нюся утирала фартуком побагровевшее лицо и, махнув рукой, пренебрежительно говорила:

А, веникер а гой! (Одним гоем меньше!)

Впрочем, нашего брата там тоже хоранивали – заведующего горкомхозом или желдорпитом, – хотя большей частью местом его упокоения становилось иудейское кладбище на другом конце города. Мне оно было не по сердцу: неуютное, жесткое, тесное, выжженное солнцем, почти без растительности, с корявыми буквами на надгробьях, часто разбитых и поваленных наземь. Буквы пестрели фиолетовыми пятнами разбившихся о плиты диких виноградин. Впечатление возникало такое, что ни гостей, ни постоянных жильцов там не очень-то привечали. Томятся там до дня тхият а-метим моя бабушка Хая-Рейзя и дедушка Срулик, томится мама моей приятельницы Нади Пастернак, ныне Эстер, жительницы одного славного поселения в Самарии, томятся жертвы погрома 1903 года и знаменитый рав Цирельсон, румынский сенатор, настигнутый, по слухам, на городской площади фашистской бомбой…

Казалось, ничто уже не нарушит утеснительного их покоя и отвоеванной смертью свободы, но где-то в семидесятых местная Софья Власьевна, следуя моде тогдашних лет, решила воздвигнуть на обочине Армянского кладбища мемориал героям Новоотечественной, для понту отделив их забором от штатских покойников. Одновременно она сочла, что евреи забрали слишком много воли, и оттяпала больше половины от их погоста, насадив на оскверненном пустыре парк, вскоре ставший местом блатных разборок и пролетарских попоек. Экономная экономика позволила без особых затрат оградить свеженький мемориал стеной, сложенной из раздробленных плит с еврейских могил. В этом была, конечно, некая внутренняя логика, которой смиренная публичка старалась не замечать. И хотя камни вопили выпиравшими сквозь халтурную побелку письменами, эти вопли слышали очень немногие из молчавших и ни один из говоривших. Впрочем, такое поругание творилось во многих городах того самого Союза, о котором с неизбывной тоской вспоминают иные экс-прокуроры и прочая постсоветская шваль, сидящая ныне на скудных харчах израильской социалки. С праздником свободы вас, дорогие товарищи!

Несколько лет спустя мне случилось, съездив по литературным делишкам в Румынию, побывать на одном из стариннейших в Европе еврейских кладбищ. Оно расположено на склоне крутого холма и поражает редкого посетителя тем, что все до одного надгробия не стоят прямо, а прилегают к земле, глядя запрокинутыми полустертыми лицами в небо. Шел унылый осенний дождь и, хлюпая по грязи, я минут двадцать бродил среди замшелых плит, через пень-колоду разбирая поминальные надписи. Тот же дождь помог мне понять причину столь единообразного наклона угрюмых камней: столетия дождей и бурь вымыли почву из-под надгробий, и они прилегли к земле.

Нельзя же, в самом деле, стоять на воздухе.

 

ВОСЕМЬ МЕГАТОНН ЖИВОГО ВЕСА

 

Интернет отказал – чего-то я там вовремя или загодя не заплатил, – так что мне придется оперировать цифрами, запавшими в память, а вам – верить этой бухгалтерии на слово, потому что… а куда вы денетесь? Буквоедам же и крохоборам, которым большей частью и делать нечего, я предлагаю повторить мои выкладки и прикидки самостоятельно. Даже стоящие часы дважды в сутки показывают верное время, – так и эти расчеты, если они не верны сейчас, окажутся верны раньше или позже.

Кроме того, в оправдание себе напомню, что и Свифт в "Путешествиях Гулливера", и Вольтер в "Макромегасе", и, боюсь, даже мудрейшие наши каббалисты от Шимона бар-Йохая до суперпопулярного пиар-рава Лайтмана, выводя подробные уравнения всего и вся во вселенной, не всегда, признать надо, заботились о конечной достоверности своих "итого", а в результате их изысканные гематрии впадают порой то в "и-го-го", то в "ко-ко-ко", а то и вовсе в барокко.

Но – к делу.

Средний вес мужского мозга составляет 1400 граммов, женского – 1250. Если считать, что нас на земле шесть миллиардов, то общий вес наших мозгов равен, в грубом приближении, 3 млрд х 1400 г + 3 млрд х 1250 г, или 4,2 мегатонны + 3,75 мегатонны, то есть около 8 мегатонн. Только для их перевозки (хотя зачем кому-либо может понадобиться их перевозить, представить себе не могу – они и сами то и дело перемещаются туда-сюда, да еще выпивают и закусывают) понадобился бы железнодорожный состав в 133333 вагона. Длина такого поезда равнялась бы 1813 с лишним километрам, то есть он растянулся бы по меридиану этак от Москвы до Иерусалима.

При всех биологических оговорках и тонкостях стоит иметь в виду, что обезьяны, собаки, лошади, дельфины и слоны, самые, как считается, умные из высших животных, обладают мозгами существенно меньшего, чем у человека, и примерно одинакового (между собой) веса, не дающего никому из них превосходства над людьми, включая и тех, кто не имеет начального образования. Впрочем, бывают исключения с обеих сторон.

Восемь мегатонн – это, на первый взгляд, сила уже космическая, прижмет – мало не покажется. А если они – все восемь – еще и задумаются…

Сам собой возникает вопрос: задумываются ли они? Если нет, то зачем нам столько? А если да, то что из этого выходит хорошего, не считая симпатичных детских игрушек?

Пишут в этой связи о низком КПД мозга, приводя, однако, очень уж разные цифры. Самая высокая из них не превышает 30%, а это значит, что в лучшем случае из восьми мегатонн нам с вами остается для счастья полезных 2,4 мега.

Дальше начинаются гадания, наверняка неточные, но тем не менее впечатляющие.

Примерно половину, если не больше, придется отдать работе взаиморазрушительной – 1,2 мега долой: на ракеты и карате, на кирпичом по роже и фэйсом об тэйбл, на боеголовки и боеколенки, психологическое, сейсмическое, климатическое и другое убийственное оружие. Некоторые, правда, скажут, что его потенциал, по крайней мере частично, случается использовать и в мирных целях, но, заметьте, само слово "цель", чаще всего имеющее военную окраску, слишком легко заменяется словом "мишень" (например, "мирные мишени").

Половина оставшейся половины наверняка уйдет, по выражению поручика Кувшинникова, на "попользоваться насчет клубнички", и хотя эти поползновения не всегда сопряжены с работой мозга, работа мозга, пусть даже затылочной или спинной части, неизменно сопряжена с ними. Медицинский факт: мужчина думает о сексе каждые 25 секунд (насчет женщин точно не скажу, но полагаю, что и они не уступают нам ни в охотливости, ни в прихотливости).

Как мы распоряжаемся остающимися 0,6 мега? Судя по образу нашей жизни и невеселым ее итогам – не слишком толково. И хотя количество выданных Нобелевских премий с каждым годом ощутимо растет, порой кажется, что их присуждение стоило бы ограничить исключительно медицинской номинацией.

Впечатление такое, что чем больше совершается научных открытий, тем меньше остается места для открытий духовных. В последние пару тысяч лет о них почти и не слышно. Да что там дух! Несмотря на видимые и вроде бы успешные усилия интеллекта, у нас всё меньше воздуха и воды, всё меньше нормальной пищи и нормальной природы, и за всё это приходится платить всё дороже. Чистое море, неотравленная еда, прохладная незамусоренная лесная поляна давно стали привилегией богачей, за которую также расплачиваются бедняки. Жаловаться некому, а если и есть, то опять же – на самих себя. Если способность к мышлению – это дар, то мы распоряжаемся им из рук вон плохо. Приходится предположить, что это проклятие.

 

ПОЛОСКА СВЕТА

 

Дональд Рамсфельд, известный тем, что в юности чуть не запатентовал болт без резьбы, несколько лет назад поразил журналистов словами, для военных министров обычно не характерными. Вот что – ad literam – он сказал:

"Существуют вещи, про которые мы знаем, что мы их знаем. Существуют также вещи, про которые мы знаем, что мы их не знаем. Несомненно должны быть вещи, о которых мы не знаем, что мы их не знаем".

Темой пресс-конференции были поиски в Ираке ядерного оружия, по сей день не увенчавшиеся успехом.

Обалдевшие журналисты врубились не сразу, но добросовестно записали изречение на магнитные ленты. В 2003-м британская организация "Филологи за нормальный английский" (www.plainenglish.co.uk) присудила Рамсфельду приз за самую заковыристую фразу 2002 года, причем Джон Листер, представитель организации, усмехнувшись, заметил: "Мы думаем, что мы знаем, о чем он говорит. Но мы не знаем, знаем ли мы это на самом деле".

По-моему, ирония здесь неуместна. Насчет журналистов умолчу, но филологи могли бы проявить чуть больше смекалки.

Скончавшийся недавно Станислав Лем, размышляя в "Сумме технологии" о свободе действия организмов и искусственных устройств, выстраивает следующую лестницу творческой свободы: простые орудия (такие, как молоток) и орудия, сопряженные со средой, но не имеющие обратных связей, – например, пожарная сигнализация. Далее по восходящей следуют системы с обратной связью (скажем, автоматические регуляторы в паровых машинах), автоматы с изменяемой целью действия (например, компьютеры) и самопрограммирующиеся автоматы (к ним принадлежат животные и человек). Еще на одну степень свободы, пишет Лем, богаче те системы, которые способны для достижения цели изменять самих себя, будучи ограничены только материалом (примером может служить живой биологический вид в процессе эволюции). Эффектор еще более высокого ранга обладает также свободой выбора материала, из которого он сам себя строит (пример – "самотворение" космической материи или, добавим, сказочные оборотни). Наконец, завершает эту классификацию Лем, можно вообразить системы, которые, не довольствуясь выбором из того, что дано, создают материалы, во вселенной не существующие.

Откровенно говоря, сопоставляя блестящие конструкции Рамсфельда и Лема, я не вижу причин, мешающих какому-нибудь из прославленных университетов присудить им обоим академическую степень honoris causa. Впрочем, может быть, у них уже есть одна.

Мы знаем, как устроен стол, во всяком случае, знаем достаточно хорошо, чтобы, если придется, сколотить его эффектором первой степени из подручных поленьев и досок. Мы слышали, что у некоторых бывает голова на плечах, но знаем также, что принцип работы человеческого мозга известен нам только в самых общих чертах – это типичный "черный ящик". Задействовав его и не теряя присущей нам скромности, мы просто обязаны предположить, что в окружающем мире существует нечто, о чем мы не имеем ни малейшего понятия, а стало быть, и не знаем, что мы его не имеем.

Представляете, как это ограничивает круг нашего невежества!

Если б я был поэт по имени Станислав Лукреций Рамсфельд, я написал бы что-нибудь вроде поэмы "De rerum dedala naturae" (О скрытой природе вещей), причем именно таких rerum, о которых я не только не знаю, что они существуют, но которых, быть может, и вовсе на свете – йок.

Но я не поэт, а обыкновенный (vulgaris) стареющий (слишком быстро!) еврей, и моя латунная латынь – не более чем попытка не выдать, спрятать, удержать в себе тоску о несовершённом, невоображенном, необдуманном, непролюбленном. Одно из потрясающих впечатлений моего раннего детства – тихий разговор и полоска света под дверью родительской спальни, открывшая мне, что и ночью, когда, как уверяла бабушка, все спят – и звезды, и речки, и мурашки, и кошечки, жизнь существует помимо меня, и, возможно, намного более содержательная, чем я способен себе представить. А сегодня сердце мне разрывает другой свет и другие звуки – нестерпимо алая полоса заката в черных тучах над обесцвеченным морем и негромкий голос отца, говорящего не со мной.

 

МЕРА ВЕЩЕЙ

 

Слова, сотворившие наш мир, довольно долго поддерживали его. Нынче, потеряв то, что они обозначали, эти столпы рушатся один за другим. Сыплется за ворот труха, гнилушки светят ночным гулякам, оборванные голые провода приходится обходить по дуге.

И то сказать, с цивилизацией шутки плохи, все равно как с трансформаторной будкой: сплошная разность потенциалов. Одни меряют цивилизованность общества успехами новейшего каннибализма, другие – его отношением к старикам и евреям, третьи (например, поэт Олжас Сулейменов) объяснительно обзывают цивилизацию сифилизацией, четвертые используют как эталон степень космической экспансии человечества, пятые – его умение накапливать и хранить информацию, шестые – способность утилизировать отходы, седьмые – чувствовать юмор. И т.д.

Что касается меня, то я применяю два собственноумно выработанных критерия. Общество можно считать цивилизованным, если оно: а) знает стыд и стыдится себя настолько, что скрывает отдельные грани и продукты своего существования; б) позволяет себе роскошь терять целые поколения с надеждой возместить утраты в более спокойные времена.

Человек стал человеком, когда научился хоронить мертвецов. "Агада" описывает мучительное недоумение, с которым Каин созерцал тело убитого Авеля, не соображая, что с ним делать дальше. На помощь пришла сытая ворона, закопавшая про запас остатки своего пира.

Далее на ум приходят египетские пирамиды, свидетельствующие о настоящем культе погребального промысла, и пример Антигоны, отдавшей молодую жизнь за право захоронить казненного брата.

Но это была еще не цивилизация, которая началась с того, что люди стали отличать казовое от натурального и придавать первому существенное значение, а второму – мимолетное. Смерть получила название ухода, а жизнь – сна. Разговор про отхожие места нам физиологически неприятен, поэтому ограничимся констатацией того, что человек, их придумавший, совершил громадный эволюционный скачок, равный укрощению огня или изобретению колеса.

Общество убирает со своих глаз все, что грозит "уходом" или хотя бы намекает на него: больных, увечных, военные заводы, лаборатории паралитических газов и болезнетворных микробов, ракеты с ядерными боеголовками, следы вчерашнего теракта; наконец, кое-что мы прячем в штанах и за пазухой. Уничтожение или переработка мусора, обильно вырабатываемого цивилизацией, также является ее неотъемлемым признаком. А то, чего она даже при необходимости не умеет спрятать, неизменно оборачивается против нее. Скажем, техногенное потепление климата привело, уже на нашем веку, к неслыханным наводнениям в Европе и катастрофическому сходу глетчера на Кавказе. Отказ Буша-юниора участвовать в борьбе с озоновыми дырами есть доказательство его культурного отставания от нас с вами, Сара Абрамовна. Когда мы будем прятать больше, чем показываем, а главное, начнем прятаться сами – это будет означать пиковую точку цивилизации и ее поворот к неизбежному концу.

То, что Гертруда Стайн называла потерянным поколением, долго оставалось чисто литературоведческим термином. Потрепанное войной поколение Фицджеральда и Хемингуэя, Генри Миллера и Ремарка потерялось не более, чем другие, и то в неинтеллектуальной части. Но само слово вполне приемлемо. Речь идет, как сказано, об избытках цивилизационного процесса. Так удачливый игрок в рулетку ошалело бредет к дверям казино, роняя из рук и карманов излишки и фишки выигрыша. Что его ждет за дверью, не столь важно. Нам памятно поколение пустыни, почти полностью истребленное Господом на Синае. Абсолютно потерянными выглядят три поколения советских людей, к последнему из которых я имею бесчестье принадлежать, и по меньшей мере одно поколение немцев. Наконец, вряд ли останется в памяти человечества и даже маленького Израиля многочисленное поколение олим хадашим – новых репатриантов с выжженным прошлым и никчемным, если всерьез, настоящим. Наша роль – негативное подтверждение могущества цивилизации, которая легко обойдется без нас.

А про Сулейменова скажу, что он просто проговаривается: еще в литинституте, хвалясь дикими нравами своих предков, этот прекрасный лирик, слегка под кайфом, рассказывал, как в компании шестерых парней участвовал в групповом изнасиловании попутной бабенки, причем во избежание кривотолков напирал на то, что она же потом и благодарила. Вокруг, понимаешь, молодость, степь, весна, дрофы бегают, верблюды плюются – чистый ганэйдн (рай). И в нем – живой апикойрес (эпикуреец) с букетом нежных сифилис...

 

ЗВУКОРЯД С ПЕРЕМЕННОЙ ФУНКЦИЕЙ

 

Многие из нас наверняка помнят годы, когда дивный тринадцатилетний голос Робертино Лоретти без затруднений перекрывал все вечерние звуки Страны Советов, включая полуночный бой курантов с последующими хоровыми аккордами, гудки паровозов в Сальской степи, плач побитых детей от Камчатки до Бреста, роевое гудение пламени в домнах и даже оптимистический пердеж кремлевских архонтов. Без преувеличения можно сказать, что этот голос был одно время геополитической приметой СССР. То есть если где-нибудь в зазвездных далях изучали в те поры страноведенье Терры, старательные хайзары не могли не упомянуть на экзамене "Джамайку", сопровождавшую с граммофонов нищенский ницшеанский быт каких-нибудь Ближних Мельниц, не имея при этом ни малейшего представления о "настоящей" Ямайке, тоже, между прочим, сплошь населенной джентльменами.

Сегодня, спустя слишком много лет, я понимаю, что этот серафический голос, сладостный без слащавости, профессиональный без колодок ремесла и естественный, как весенний ручей в лесной лощине, был идеальным воплощением счастья. Не сомневаюсь, что, слушая в его исполнении "Аве Марию", даже глухие ко всяческой совскверне синагогальные старички из Якимовского пер. испытывали соблазн записаться на аудиенцию к римскому папе, а песня "Скажите, девушки" вынуждала их хотя бы мысленно совершать полузабытые телодвижения. Тогда, подростком, я ничего этого, конечно, не замечал, как не замечаешь, покуда здоров, собственного здоровья.

Так и получилось, что этот чудо-ребенок, этот помеченный небесным тавром сын штукатура Орландо Лоретти (кстати, не масона, зол бреннен, а коммуниста, чтоб они все горели тоже) застыл во льду моей памяти, смиренно ожидая разморозки до той поры, пока я не обнаружил, что несчастлив. Вы не поверите, но сегодня даже в Париже, в компьютере гигантского магазина дисков, этого имени нет в помине. Не слишком уверенный в своих прононсах, я накарябал его фломастером на гостиничной визитке, и любезная продавщица, только блеском прищуренных глаз выдав презрение к варвару de cette petite merde Palestine, alias Israel, изобразила мне на дисплее имена всех известных Европе и Америке звезд на L и, убедительности ради, на R.

Пусто.

Sic transit всякий транзит.

Вернувшись в Рим из копенгагенских гастролей, утвердивших его скоротечную славу, Роберт Орландович пережил неизбежную ломку голоса и, хоть гонорары пошли не те, стал-таки певцом, доблестно концертирующим с небольшим ансамблем до сего, судя по интернет-афишам, дня – в Новосибирске, Казани, Перми и Пензе, чтобы не сказать хуже. Впрочем, и в Питере тож. На родине, в Италии, его мало кто помнит, зато неизбалованные пожилые россияне – народ благодарный, с теплецой. Голос у нынешнего Лоретти несильный, не удивляющий, но мастерство – выше всякой критики, и, сравнивая прибамбасы его блистательной сегодняшней "Джамайки" с той, все-таки несравненной и неподражаемой, начинаешь соображать, как дорого ему далась вся эта жизнь – какую он испытал и, быть может, испытывает боль и зависть к себе самому, совсем недавнему, как терзался совершившимся переходом в иную плоть, как переживал утрату краткосрочного своего дара, разглядывая в учебнике анатомии голосовые связки в разрезе.

Нет, поверьте, об этом стоит задуматься и представить себе стоящего перед зеркалом семнадцатилетнего, скажем, Мафусаила, осознающего необратимость божественного каприза: все упоение пения, вся любовь мира, все потрясения впервые, все волшебные соприкосновения с вольными сынами эфира и, вероятно, с прелестными земными девушками – всё в прошлом, как на известной картине какого-нибудь заскорузлого передвижника. А впереди – долгое отматывание оставшихся десятилетий, старые истерички, сочувственные, а потом просто не узнающие взгляды, поиски утешительных аналогов и волевое преодоление… чего? Обычной людской ординарности – без вины, без греха. Нормальность как увечье и фантомная боль. Бог снисходительно терпит подрывную работу падших ангелов, но, как выяснилось, не щадит ангела, ставшего человеком.

 

ВЕРТОГРАД УЕДИНЕННЫЙ

 

Бывали ль вы в запущенных садах и если да, то помните ли их гулкую сиротливость, неухоженные, словно выцветшие стволы яблонь и груш, одинокие морщинистые сизые сливы на голых ветках, утлые покоробившиеся листики вишни в заторе облитых песком сучков у зацветающей взаперти дренажной канавы? Помните ли захламленные прошлогодним листьем дорожки, стойкий запах перегноя, трухлявую выломанную доску забора с воинственно торчащим ржавым гвоздем, который так и норовит впиться вам в пятку, опрокинутое ветром ведро с вулканической накипью извести и блеклой присохшей кистью – даже мыши не стали в нем селиться, и оно беспутно катается в матерой крапиве… Помните ли странный прозрачный свет, озаряющий все это грустное зрелище в ожидании белой, мертвой, с вьюгами и темными ночами зимы?

Летом 1981 года где-то в советских верхах решено было организовать при Высших литературных курсах (ВЛК) так называемую группу идиш. Суть заключалась в том, что последнее поколение еврейских писателей осознало пробу своего золотого возраста и всерьез задумалось над тем, как бы и впрямь не стать последним. Поэтому, помыкавшись по инстанциям и собрав командные подписи, рекрутировали с миру по нитке пять человек, чей пятый пункт впервые за много лет советской власти оказался обстоятельством не только не отягчающим, но даже отчасти смягчающим, – и записали в студенты. Какое отношение к этому интересному, между прочим, начинанию имели ВЛК, сейчас, задним числом, не очень понятно. Это мог быть и кулинарный техникум, и цирковое училище.

Так или иначе, курсы открылись, и за столами в желтом Доме Герцена на Тверском бульваре рядом с писателями земли русской скромно уселись представители малого народа, полные великих ожиданий. Помню не всех; старостой группы стал (дай Бог ему здоровья, если жив) почтенный Моисей Матусевич П. из многоязыкого Дагестана, единственный среди новобранцев партиец, автор трогательных стихов, носивших большей частью названия в дательном падеже: "Собаке", "Сестре", "Перевалу Кумыш" и так далее. Был там прозаик из тромбонистов, нынче у антиподов редактор большой еврейской газеты; был совсем еще юный выпускник-испанист из МГУ – сегодня он ходит в бороде и с пистолетом по иудейскому своему поселению и читает лекции в Bar-Ilan University; был русский поэт, увидевший вещий и действительно сбывшийся сон о своей идишской миссии, – и сам Арон Вергелис, экс-парашютист-десантник, задолго до схождения в гроб благословил его первые идишские опыты, причем выразился в присущей брутальной манере: "Ни в коем случае не заворачивайте этот крантик!"

(Вергелис вообще не так прост, как его рисуют. Начисто лишенный тормозов, он и в низости бывал талантлив до обаяния. В разгар ливанской кампании 1982 года, когда наши выкуривали Арафата из Бейрута, Вергелис появился в литинститутском коридоре со своим кумачовым носом и на гнусный вопрос ректора курсов Н.Горбачева: "Ну, Арончик, что скажете про ваш Израиль?" – ответил мгновенно: "А что? Конструктивно!" Свои невразумительные слова он сопроводил немыслимым для главного редактора жестом, энергично похлопав полураскрытой ладонью левой руки по неплотно сжатой в кулак деснице...)

Некто Заин, милейший старичок, которого так и тянуло назвать вот именно заинькой, целых шестнадцать часов в рассрочку знакомил своих питомцев с азами (алефами) иврита. А уважаемый писатель, преподававший им современную (!) советскую (!) идишскую (!) литературу (…), привел на семинар совсем уже классика, написавшего где-то в 30-х эпическое полотно о доблестном освоении евреями-колхозниками целинно-залежалых земель Прихерсонья. Классик был несколько вял и аутичен, и оживила его только идея преподавателя: "Помнишь, Зямочка, как ты впервые читал нам свой роман и изображал пургу в степи? Сделай милость, покажи!"

Зямочка откашлялся, закрыл глаза, сложил бледные губы в трубку, откинул седовласую голову к небесам и очень похоже завыл:

– У-у-уууу! Уу-у-ууу…

Студенты оцепенели, боясь даже перегнуться. У стариков в глазах стояли слезы.

…Но я начал про сад и, как всегда, съехал Бог знает на что. Запущенный сад – зрелище печальное. Туга-кручина берет на него глядя. В его пользу можно, однако, заметить, что там хорошо думается и дышится. По-своему красивы голые ветки и обвивающий их дымок тления.

А про пятого студента я сказать забыл, как напрочь забыл совсем уж было освоенный идиш. Не исключено, что этим студентом был я.

 

ТЕЛЕГА ЖИЗНИ

 

Чем дольше я живу, тем чаще задумываюсь: почему тот, кто запряг в одну раздрызганную телегу мою душу и тело, не позаботился, чтобы они шагали в ногу и, по крайней мере, не оттаптывали друг другу копыта?

Давным-давно я заметил: когда купаешь младенца, на его пальчиках и ладошках образуются морщины, которые, к счастью, скоро разглаживаются. Глядя на них, хотя мало что понимая, он видит прообраз тех рук, которые ждут его в старости. Он видит, совершенно о том не задумываясь, следы еще не прожитых лет, будущих трудов и излишеств, испытаний и мук – перед ним открывается, можно сказать, перфокарта его физической жизни. Так что если уж обращаться к хиро- и педомантам (что в принципе нам, евреям, строжайше запрещено), это имеет смысл делать как можно раньше, до того как сознание и неизбежно сопутствующий ему скепсис вступят в свои права. Кроме того, можно, вероятно, надеяться, что за такие сеансы эти специалисты будут брать дешевле – ведь подлежащая исследованию площадь кожи у малышей значительно меньше, чем у взрослых. С третьей же стороны, не в деньгах счастье, если их много.

Странные вещи творятся в упряжке. Я подозреваю, что уже где-нибудь на одиннадцатой версте жизненного пути душа моя едва переваливала из первой пятилетки во вторую. Это не значит, спешу уточнить, что таблица умножения мне давалась с избыточными усилиями или что перед уроками физкультуры я не пытался подглядывать в раздевалку для девочек. Первая папироса "Север" относится к той же геологической эпохе. Речь о другом – о нравственной инфантильности, об отсутствии не только совести, но и элементарного представления о ней, о самодержавии двух-трех гормональных желез, не сдерживаемых ни творчески усвоенными запретами, ни, тем более, добровольно взятыми на себя обязательствами хотя бы по отношению к домашним животным; домашние и, тем более, дикие люди на повестке дня не стояли.

Душа, надо полагать, выходит на дистанцию одновременно с первыми страданиями тела и, продирая заспанные зенки, недоуменно оглядывает окрестности, после чего, подсмыкнув трусы, пускается в путь небрежной трусцой – не как вол, обреченно тянущий воз под стрекалом возницы, а как лениво бегущая за возом собака, то инспектирующая сусличьи норки, то соскребающая с замшевого носа прилипший одуванчик, то, остервенело вертясь в дорожной пыли, выкусывающая блоху из хвоста. Временами она забегает вперед, с лицемерной преданностью оглядываясь на хозяина; а то удерет в луга, так что кажется и вовсе несуществующей, низведенной до точки... так или иначе, она не столь наивна, сколько глупа.

Не берусь и не смею судить о других, но себе я ставлю диагноз с почти профессиональной уверенностью: душевная отсталость пациента не вызывает сомнений; спорить можно лишь о том, насколько она кособочит и уродует его облик. Внимательно следя за его физическим ростом, развитием и старением, можно прийти к отчасти обнадеживающему выводу, что душа его в последние годы реже отвлекается на пустяки, чаще хватается за постромки и тянет – когда тянет – гораздо прилежней, чем прежде. Беда, однако, в том, что ее разлад с телом слишком велик и вряд ли ситуация дает повод рассчитывать, что к финишу они подойдут синхронно, как принято у порядочных членов человечества. Может быть, кому и нравится в шестьдесят лет чувствовать себя мальчишкой, этаким анфан-терриблем в коротких штанишках, но можно себе представить, какой инфантильный визг поднимет она, узнав, что время вышло и адидасовские кроссовки пора сменить на картонные тапочки. Можно только вообразить этого гадкого старикашку, тыльной стороной запястья стирающего с обметанных губ молоко и дрожащими руками поправляющего ширинку, прежде чем дисциплинированно придать своему изнывшему телу подобающее горизонтальное положение.

А о чем она, душа его, думает себе сегодня, пока, быть может, еще не поздно? О всякой всячине. Начитанность заменяет ей Бога, домодельная муштровка – нравственный императив, остроумие – ум, легкомыслие – самоотчет, хешбон нефеш. Случается, приковыляв вместе с телом к зеркалу, словно репетируя финиш провальных гонок, она замечает, что на лице объекта написано почти все, чего она в сущности добивалась и что заслужила. Флажковый служитель дает отмашку, в дверь звонят соседи по жизни, а может, какая нежданная гостья, и, сглотнув слезы, душа и тело разом бормочут: "Сейчас... сейчас, Господи!" – и, кажется, впервые за много лет не двоится их голос.

 

ДМ.ЛОМОНОСОВ И ДР.

 

Ненадежность памяти – общее место. Вряд ли найдется человек, который не имел бы случая убедиться, как изменчив и каким ничтожным сквознякам подвержен этот бесценный биохимический механизм. Любому из нас хоть раз в жизни выпадают такие редкостные события и впечатления, что невольно говоришь себе: "Уж это я точно запомню! Этому я свидетель и очевидец! Это – до гроба!" И что же? Ты положительно уверен, что твое сокровище покоится в углу за дверью чулана, в тщательно запертом сундучке, заваленном для верности старыми тряпками, а между тем, не успеешь его отпереть, воспоминание засвечивается или створаживается, или, того хуже, пускает серебристые пузыри и начинает ощутимо пованивать пошлостью.

То ли лучшие из наших воспоминаний не подлежат хранению из-за тонкости образующей их материи, то ли хранить их все-таки можно, но использовать нельзя даже при исключительно бережном обращении: одевая в слова, неизбежно их калечишь, и перед слушателем предстают изувеченные, на глазах разлагающиеся призраки. Бродячие нищие из русских былин потому и калики, что перехожие.

Тут напрашиваются два сравнения: распухшая консервная банка, которую вообще лучше не вскрывать; и второе, более эстетичное, – древние фрески в римских катакомбах (эту сцену можно наблюдать в одной из картин Феллини), тускнеющие и осыпающиеся со стен подземелья, едва до них доходит отравленная городская атмосфера. Нам-то ништо, мы привычные.

Проекция памяти – история. Но даже исторические факты в конце концов мало чего стоят. Не раз и не два люди (почему-то русские или рожденные в России) предпринимали неимоверные усилия, чтобы опровергнуть историю если не террором, то умозрением: Николай Морозов, видимо, тронувшийся за тридцать лет сидения в Петропавловке, утверждал, что античности как таковой вообще не было – вся она является гениальной выдумкой времен Ренессанса; израильтянин Иммануил Великовский, озорничая, расшатал хронологию ближнего космоса и его влияния на Ближний Восток; самозваный академик Фоменко что-то там оглушительно сокрушил в истории Древней Руси и окрестных европ... И, признаться, даже автор этих скромных заметок, поджученный от нечего делать приятелем, завернувшим к нему с бутылочкой, выдал, помнится, лет сто назад на историческом семинаре докладец о том, что Ломоносов, в МГУ имени которого он тогда учился, был вовсе не Михайло, а Митрий, и не рыбак, а наоборот, незаконный сын Петра Великого, и не по шпалам пришел в Москву, а по блату ("из тьмы лесов, из топи блат"), – и все это, начиная с Морозова, благополучно проглатывается, потому что ровно ничего не меняет в сегодняшней жизни и еще меньше изменит в завтрашней.

Похоже, что личная память сегодня не желает становиться общим достоянием. Она, собственно, и не должна, но литераторам и сновидцам это мешает, и они, не всегда сознательно, отдают борьбе с ней или, если угодно, за нее, за ее наследство, немалую часть дорогостоящего времени. Я где-то прочитал, если не брешут, что доки-американцы начали работу над компьютерной системой, которая могла бы фиксировать не только каждый заснятый человеком снимок, каждое написанное им письмо или прочитанную книгу, но даже любое сказанное им слово. Замашистый этот замысел сильно смахивает на изобретение велосипеда: секретные службы давно и без малейших затруднений такие штуки с нами проделывают. Интересно другое – и те, и те упираются в одно затруднение: запомнить недолго, а вот вспомнить, куды положил...

Лично я полагаю, что сбережение памяти возможно лишь при определенном психологическом настрое. Известно, что консервы запаивают в ультрафиолетовом свете, а фотографии проявляют под красной лампой. Мнемотехника должна включать элемент прощания, хорошо известный как юным, так и старым поэтам. Попробуйте, например, вспомнить подробности пребывания Орфея в аду или ухода Лота с семейством из Содома – обязательно что-то упустишь. Но вот что я помню с детства: Гулливер на самодельной пироге покидает страну гуигнгнмов, и берег уже окутан туманом, и лишь голос доброго гнедого лошака доносится до парусов печального странника: "Береги себя хорошенько, милый еху!"

 

ЛЮБИ И ЗНАЙ РОДНОЙ КРАЙ!

 

Нет, прошу без ухмылок: я в самом фигуральном, а не каком-нибудь хамском смысле. Всего триста тысяч тысячелетий назад край этот почти до вершин Эйлатских гор лежал на дне древнего океана Тетиса, населенного, предположим, морскими свинками. Сегодня любить его трудно, но грозная память о потопе втоптана и вмята зубчатым прибоем в выжженные складки доломитов, кремней и нубийских песчаников, ненароком обнажающих витые, скрученные, как мокрые полотенца, окаменевшие скорлупки ракушек, которые мало что говорят моему необразованному уму, но почему-то трогают сердце.

После ухода вод здесь еще миллионы лет хозяйничал безглазый ветер и слепые подземные силы, а сегодня лихие гиды демонстрируют плоды их ваятельства жвачным туристам: вот каменные грибы и арки, вот опрокинутый винт высотой метров в двести, вот жутковатые круги и скрещенья из ленты фон Деникена "Воспоминания о будущем", Соломоновы столбы, подобные слоновьим торсам, на которых летучим песком оттиснуты суховейные письмена самума, недоступные ни одному криптографу (по ночам их подсвечивают флюоресцентными прожекторами, и на этот свет летят отлепившиеся от падали бабочки, сбегаются шустрые куропатки, сползаются змеи, сходятся горные козлы со своими глазастыми газелями и маленькие ушастые тявкающие лисы пустыни, в чьих отблескивающих очах играет красноватый огонь – пламя давно отполыхавших пожаров).

Боюсь, что я по ошибке я взял шибко эпический тон, а на самом деле всё это, включая иорданские, за колючей проволокой и минными полями горы, которые почему-то выше и живописнее наших, так что мимоходом (но как-то привычно) обидно за державу, – всё это выглядит ненатурально игрушечным, похожим на декорации самодеятельного спектакля где-нибудь в забубенной шахтерщине. Игрушечные треугольные знаки предостерегают водителя от пробегающих страусов. Над ядреным ядерным куполом Димоны висит в высях невесть на чем держащийся сторожевой дирижабль, похожий в профиль на игрушечную акулу. Всаженные в камень саженные транспаранты сообщают на иврито-английском как свежую новость, что "curves" безусловно "dangerous", то есть опасны в любой ипостаси, – и действительно, на дне ущелий валяются ржавые остовы разбившихся всмятку машин, извлекать которые незачем, да и в копеечку встало бы.

Для полноты впечатлений тебя привозят в бедуинизированный шатер, где, чувствуя себя верблюдом, пытающимся улечься в сидячей ванне, ты карячишься на плоских, как лепешки, крайне неудобных подушках, причем в одной руке у тебя – чашка бурого кофе (не дай бог пролить его на ковры), а в другой – пипка напоминающего саксофон кальяна, в котором что-то пенится и булькает. А если еще подуть не в ту сторону… экзотика, мать ее за ноги!

Между тем Сирийско-Африканский разлом продолжает разламываться, по миллиметру, как рассказывают, в год, солончаки Мертвого моря заносит песком, родники заболачиваются. По утрам гряда иорданских гор одета световой, в мириадах искр, завесой восходящего солнца, зато вечерами гигантская тень заката заливает ее, как волна прилива, и на фоне темнеющего неба изломы исламских вершин похожи на диаграмму мирного процесса, предельно отчетливую и беспредельно бесцельную.

Катер, набитый экскурсантами и смахивающий больше на плавучий сарай, увозит тебя на пару кэмэ в синие просторы Красноморья, до того гладкие, что, кажется, исход из Египта не составлял нашим предкам никакого труда: ему, морю, нечего было и расступаться. Бросать бычки в такой Тетис рука не поднимается, и приходится их прятать в карман. Но счастья нет в жизни: рядом непременно тусуется какой-нибудь круглощекий дурак, сам себя то и дело фотографирующий на фоне флагштока и восхищенно восклицающий "Вау!" после каждой фразы чернявого чичероне в тельняшке с концертной бабочкой.

Любовь к родному краю включает, видимо, и нежные чувства к подводному миру, начиная с гуттаперчевых дельфинов, словно облитых бирюзовой глазурью, и громоздких, с коробчатыми черепами черепах – и кончая всяческой рыбьей мелочью столь умопомрачительных колеров и оттенков, что скоро начинаешь понимать, как тяжко в нашей юдоли быть атеистом: эти рыбки и рыбины так хороши, так пестры и крапчаты, изготовлены с таким непостижимым вкусом и тактом, с такой волнительной непригодностью для выживания и маскировки, что становится очевиден единственный возможный смысл их сотворения – чьи-то глаза каждый вечер созерцают сию красоту и утешаются ею после множества гнусных зрелищ.

К тому же в эти дни ты читаешь "Хасидские истории", и твой взгляд невзначай выхватывает со страницы что-нибудь такое, от чего перехватывает дыхание. Например: "Если человек не становится лучше, он становится хуже".

 

ТУМАН

 

Задача поставлена следующим образом: рассказать (вспомнить) о тумане без присущих этому явлению околичностей. Проще всего, конечно, взять энциклопедию, которая, однако, с первых же слов начинает финтить: "ТУМАН, в общем смысле – аэрозоль с капельно-жидкостной дисперсной фазой". Я считаю, что за такие определения надо обрывать руки.

Другой тотальный путеводитель – Священное Писание – о тумане, насколько мне ведомо, не упоминает вообще, хотя многократно оперирует близкозвучным понятием "тьма" ("тьма над бездною", "народ, ходящий во тьме", "может быть, тьма сокроет меня" и проч.). В Талмуде туман представлен как мера объема – около 1/6 литра. Зато сразу три тумана зафиксированы у незабвенного Есенина: "Я спросил сегодня у менялы" – и, если вы не против, в менее популярной сегодня украинской народной песне: "Туман яром, туман долиною…" с ударением на второе "о".

Теперь, оградив себя от страхов этой великолепной поэзией, мы можем почти без трепета вспомнить и гениальный туман в "Амаркорде", когда перед глазами изумленного и испуганного мальчишки на сказочной поляне всплывает из пенного молока луннорогий белый буйвол, и снежной белизны лошадиную мордась, представшую у Юрия Норштейна взору заплутавшего ежика, и даже жутковатый лемовский Солярис: "Над океаном поднимается красный туман… Лавина тумана до горизонта… Когда я поднялся до трехсот метров, туман подо мной был испещрен дырками, совсем как сыр…"

Первый туман, который помнится мне самому, это Одесса и уходящий в белую неразличимость трамвайный вагон, разматывающий за собой зыблющиеся ленты рельсов, тускло отражающих нависшее над ними оперение общипанных яворов, и как будто клубящийся запах мазута над шпалами; мне было лет пять, и отец каждое утро возил меня в какой-то старорежимный подвальчик пить, нет, есть, чуть ли не отваливать ложкой, как ломом, удивительно нежную и густую, цвета первой пороши сметану.

Над морем, куда мы приходили потом, тоже стояли туманы. Эта была, видимо, ранняя весна. Раздышавшийся у кустов снег покрывался серыми пятнами, и белые занавеси в некотором отдалении от пляжа то сходились, то расходились беззвучными складками, не открывая, однако, никаких особенных тайн: все те же мышастые лоснящиеся низкие волны, как могучие мышцы, прокатывающиеся под кожей животного-исполина.

Особой привязчивостью отличается бельмастый горный туман, имеющий обыкновение не только застить глаза, но и прилипать к подошвам и мгновенно отяжелевшим штанинам: бредешь в сырости, набухший волглый брезент противно хлещет по икрам, царапает косточки на щиколотках, и кажется, что уже целую вечность тащишь за собой мутные белые озерца, похожие на стаканы бария перед рентгеном желудка, в которые и ступаешь по счету раз-два с характерным хлюпом – надо было вчера меньше пить, но уж больно была хороша закуска.

Туман речной и озерный падает перед зарей, ошибкой залегая спросонья в росистых лощинах, и держится на красно-белых рыбачьих поплавках, на винных, с бурдовыми мазками пробках, все еще заменяющих в селах фабричные поплавки, на караковых набалдашниках камыша и сочно-зеленых пиках осоки. Бесполезно дуть или разгонять мглу руками – одолеть ее может лишь солнце, подбирающееся обычно с востока и неслышно ударяющее в пурпурный гонг. Туман, обладающий исключительно чутким слухом, мгновенно съеживается и, разодранный на кровавые лохмотья, ныряет в омуты или пускается по течению наутек.

Туман в хвойном бору обладает свойством, плотно загрунтовав белилами сетку координат, ложиться пятнами на бурые стволы сосен и отлущившиеся огненные задиры коры, одевать варежками редкой вязки, похожими на гнездо ремеза, каждую отдельно взятую пару иголок, предпочитая рыжие, заржавевшие, но не обделяя и зеленые, и забиваться, как бурундук, под замшелые, черт знает какого геологического периода камни.

Кстати, об истории. Обитатели пустынь, где туманы редки, считают их дымом небесных костров. По их мнению, отлетевшие души предков тоже, бывает, собравшись под раскидистым саксаулом на какой-нибудь дальней звезде, варят баранину и пекут лепешки. В безветренную ведреную погоду восходящий от этих костров дым достигает земли и облегает барханы. Если сосчитать увлажнившиеся при этом песчинки, можно с высокой точностью назвать число покинувших нашу планету душ.

Лично я, как человек современный, таким россказням, конечно, не верю. Ведь самый простой расчет может засвидетельствовать, что, например, дым Холокоста никоим образом не мог за минувшие шестьдесят лет добраться куда-нибудь дальше Меркурия да еще вернуться обратно. Я полагаю, что он по-прежнему здесь, поблизости, и любой человек может, глотнув ненароком тумана, ощутить его горечь.

 

ОТЧЕГО У МЕНЯ ДРОЖАЛИ РУКИ

 

Было так: только я начал разглядывать буклет к "Мефистофелю" (Арриго Бойто, либретто автора), позвонила на мобильник (чуть не написал "могильник") лучшая моя половина:

– Ну, что?

– Ничего.

– А чего у тебя голос такой?

– Не знаю… растерялся. Столько всего – аж руки дрожат.

– Не волнуйся. Купи что-нибудь, доставь себе удовольствие.

– Ладно, куплю.

Отдел классики и джаза в этом громадном торговом центре представляет собой вытянутую в длину и довольно темную подвальную комнату, густо заставленную стендами, полками, ящиками. Опера – в отдельном шкафу. Дисков не перечесть, и стоят они вплотную: пока вытянешь один из ряда, обдерешь ногти. Присесть не на что, сердце стучит.

Нечто подобное лет двадцать назад случилось со мной в Ватикане, где, начиная со второго зала, я ускорил шаг, а потом побежал, переведя дух только на выходе, в мгновенном каре менявших караул швейцарцев. И не то что боялся заблудиться или отстать от группы – это скорее было похоже на острый приступ клаустрофобии: бесчисленные шедевры со стен теснили меня, с потолка в упор пялились фрески, занятые, впрочем, собой и своими небесами, и даже полы в шахматную клетку мелькали и торопили.

Нужно все же объяснить, как это было.

Я человек невоспитанный, но интеллигентный. Шестьдесят четыре. Сто шестьдесят на девяносто. Сорок второй. Пятьдесят шестой, экстра-лардж, талия на шее. Четвертая минус. Два и три четверти, читаю всё меньше. В старые времена я ездил бы на извозчике с женой в филармонию, с любовницей – в оперу, с приятелем – на канкан. Сегодня в автобусе, по дороге на работу, сунув "ракушку" в ухо, слушаю джаз. Дома – Верди, Пуччини, Глюк, Гендель. Разлимонившись – Леонкавалло, Шопен – баллада № 4, opus 52, прелюды Рахманинова. Словом, на фу-фу меня не возьмешь.

Но вот я стою один в безлюдном (продавец не в счет) отделе у шкафа с оперой, и нет такой оперы, которую я мог бы вспомнить и которой здесь не было бы по крайней мере в двух исполнениях, с разными голосами и дирижерами, разными хорами и оркестрами; а за спиной, на стенах, на стеллажах, куда ни глянь, десятки, сотни, если не тысячи дисков – от синагогальной литургии и грегорианских кантов до Хиндемита и Орффа, Шостаковича и Шнитке, Пендерецкого и Вайнберга…

Нет, я, кажется, не те вывожу слова, не те выпеваю ноты. Тут надо правильно расставить акценты. Во-первых, общество великих не для меня: ходишь, путаясь в ногах у богов, глядя наверх, туда, где они соприкасаются боками, ловя капли нектара у них изо рта, дыша душной амброзией, содрогаясь от вечного их моцартианства, от невыносимой легкости их посмертного бытия. Счастливчики. Дети свободы. Посмотрите, как они радуются, когда для баловства работают вместе, как наслаждаются своим мастерством и друг другом: Перльман и Питерсон, Армстронг и Эллингтон... А эти три тенора: Паваротти, Каррерас, Доминго! Сквозняки запредельного их безумия, тюлевые кружева их нежнейших страстей поднимают и носят по воздуху тутошний прах, и если ты думал отыскать здесь уют, ты пришел не по адресу.

Во-вторых, страшно важно и просто страшно, что их много. Избирая на час-другой общество одного из них, ты как бы с черного хода приобщаешься к его величию, и это твой, а не его выбор, а он бессилен тебя приветить или отвергнуть. Ты можешь уснуть, можешь – и это хуже, чем насилие, – процитировать его или напеть, но в конце концов отвалишься, как пиявка, и будешь наказан ее участью.

Но здесь, в этом подвале, они, те, кого человечество помнит и любит, кем торгует во славу девяти муз корпоративно-цехового искусства плюс муза кино, плюс Аполлон с Дионисом, известные тоже гаеры, – здесь они чуть ли не все, и, соответственно, высок риск, что на тебя наступят, как наступают новые времена, как наступает старость и смерть.

В-третьих, наконец, руки у меня дрожали оттого, что жаль было жизни, прожитой без них – Пахельбеля и Бибера, Монтеверди и Шютца, Перселла и Палестрины, Перголези и Шарпантье и многих, многих других. Обшарпанный европеец послевоенного румыно-российского розлива, я мучительно понимаю, что никаких самых щедро отпущенных лет (а с чего мне на них рассчитывать?) при жалких моих доходах и слабеющем уме и теле не хватит на то, чтобы даже приблизиться к ним на расстояние оклика и зова, к этой заснеженной горной стране с ее разреженным чистым воздухом, вдохнуть который мне уже не дано. Ведь что не дает покоя? Если они сумели ее воздвигнуть, значит, по крайней мере, их жизнь не была случайной. Значит, это возможно! А что же я со своей-то сделал? Кругом торжествующие попы – вы замечали, что ликующих ликов не бывает?

 

ПОСЛЕВКУСИЕ

 

Не хочу заниматься окольной софистикой и слишком издалека заходить к простой констатации: послевкусие – суть нынешнего мироощущения. Собственно, только это я и хочу сказать, и если кто спешит в магазин или к телевизору, то дальше читать не обязательно. Если же вы не торопитесь, то, опять же, не глотайте комом дальнейшие строки: пищу, как духовную, так и материальную, следует пережевывать отчетливо и внятно, что даже под присягой может подтвердить доктор Вигдорович, уважаемый редактор журнала "Небожитель".

Подойдите к зеркалу и покажите язык. Вот он, голубок, во всей красе: неповоротливый, с перламутровым сизым отливом, бог знает чем обложенный, вкусовые сосочки стерлись, кончик сточился, подъязычная уздечка, frenulum linguae, потеряла былую упругость, и, ясное дело, тонкие ощущения уже не про нас. Во рту, как говорил классик, эскадрон ночевал. Это и есть послевкусие.

Дегустаторы-виноделы используют это слово в узком значении: примут, как птички, глоток, ополоснут ротовую полость, сдернут очки, задерут клюв и вслушиваются: если портянкой в нос не шибает, значит, пойдет на экспорт, значит, говорят, послевкусие благородное. Но мы, мы с вами народ простой, ам га-арец, и вульгарное послевкусие – суть и соль нашей жизни.

Его симптомы – изжитость всего, о чем ни задумаешься, на что ни глянешь; автоматизм реакций, застылость стиля, готовые на любой случай формулы, назубок вызубренные роли, этакая, извините, отрыжка речи, когда для приятности словообмена заготовлен по всякому поводу анекдот и во всяком возможном контексте припасена затупившаяся, как лезвие "Нева", с окаменевшей мыльной каемкой острота. Жить с этим вроде бы уже и не стоит, но мы, в силу привычки и страха, стараемся.

Есть множество вещей, заглушающих в нашей душе негромкий надоедливый голос правды. Ненужные нашим выросшим детям, мы твердим себе, что мы им нужны. Ненужные обществу, мы уверяем себя и друг друга, что еще пригодимся ему и оно только по нерасторопности не спешит воспользоваться нашим будто бы ценным опытом. В гробу оно его видало! Ненужные, в сущности, самим себе, мы выдумываем служение какой-нибудь "идее", хотя нет на свете ничего более пошлого, чем жертвовать время и силы всякого рода идейным глупостям, будто бы придающим смысл нашему бытию. Какое бытие, таков и смысл. В средневековой Италии множество жизней унесла война между гвельфами и гибеллинами. Она длилась десятилетиями, пожирая души и тела, таланты и деньги. Сегодня мало кто вспомнит без словаря, из-за чего заварилась там драчка, – от нее не осталось даже послевкусия: оно выветрилось, как скалы в горах Иудеи.

Послевкусие похоже на усталость металла, уже не соображающего, зачем он нужен. Слишком длинна история человечества, чтобы мог ее вместить и осмыслить наш слабый ум. И сама она не то что бессмысленна, но как-то внесмысленна. Слишком много повидали мы на своем коротком веку, чтобы уложить в компактную, укладчивую систему. Она топорщится, ее абсурдность свербит в башке. Чистое послевкусие. Винегрет Софьи Власьевны был то непереносимо прян, то нестерпимо пресен. Его запивали кухонной болтовней, приправляли выжимкой головного мозга. Жизнь во лжи – как бесконечная мастурбация: и кончить не выходит, и оторваться жаль. Любить родину, писал Бертольт Брехт, все равно что любить окно, из которого ты однажды выпал. Он пошутил, а мы катались в осколках с кровоточащей мордой. Сегодня стянувшиеся рубцы мы называем трудовыми морщинами и, массируя занемевшие шрамы, толкуем о патриотизме, о том, что родина бывает только одна. Но если одна, то что мы делаем здесь, в Израиле? А если две, то и пять, и шесть. Не нам бы, вечным, от Авраама, пришельцам и поселенцам, повторять туземные мантры. Родина – не то, за что умирают, а то, что без нас умрет. Таких мест мало, но они есть. В конце концов, она не вокруг – она наверху, если вас устраивает такой вариант. И даже внизу, под ногами, больше родины, чем справа и слева.

На десяток слов должна в среднем приходиться хотя бы одна мыслишка. Выдерживая такую пропорцию от начала до конца, мы наверняка додумались бы до чего-нибудь путного. Но еще на стадии молочной спелости мы как-то слишком сметливо замечаем, что слюнить слова проще, чем наполнять их смыслом. Послевкусие возникает внезапно, как простуда, но, в отличие от нее, не проходит. Так и живешь на отхаркивающих микстурах, на расслабляющих антибиотиках, на спитом, перекипяченном, бросающем в испарину чае. И, разумеется, на кровопусканиях – отнюдь не устаревшем средстве лечения.

Одна беда: страдание переполняет наш день, и силы уходят быстрее, чем жизнь.


   


    
         
___Реклама___