Shehtman1.htm
©Альманах "Еврейская Старина"
Февраль 2006

Эли Шехтман

Кольца на душе

Перевод с идиш – Альма Шин

Главы из второй книги

(окончание. Начало в № 12(36) и сл.)

 

 

 


    1


     И потом, с годами, когда писатель уже переступил порог семидесяти, однажды после наспех отгоревшего кровавого заката над далеко растянувшимся, широко простершимся, пугающе глубоким яром, что по дороге в Адасу, - сидел он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-акоэн, на краю обрыва в пересохше-выгоревшей траве, погруженный в раздумья, почти обезумевший от страданий. Ужасом и жгучей тоской повеяло на него от яра... И вдруг он увидел, как там, над оврагом, в темном синеющем тумане, идет босиком его старшая дочь, что живет у Карпатских гор. Она кричит ему из этого густого марева, чтобы отец с ослабевшим слухом смог ее услышать: "Боже мой, я уже не знаю, где я и что вокруг меня творится... Где она, моя мама? Что с ней там стряслось? Почему она опять лежит в иерусалимской больнице, прикованная к постели?.. Боже мой, - кричит она оттуда, из того синеющего тумана, своему старому отцу, сидящему у глубокого яра, - что мне делать? Я знаю, что не слова нужны сейчас маме, а мои руки... А я так далеко от вас, на таком огромном расстоянии! Вы - там, в горячих, пустынных песках, а я - здесь, в холодных, густо поросших лесами Карпатских горах... Я не могу отсюда вырваться и не могу к вам туда добраться. Из-под этих черных теней, из-под этих диких густых, мрачных бровей, из этого бесконечно-хмурого рассвета мы оба не можем выпутаться!" И он, старый писатель, тоже кричит ей, своей дочери, туда, в синеющий туман, - хочет подбодрить, успокоить ее, но она вдруг исчезает, а его голос падает на дно глубокого яра...

     Старый писатель еще долго всматривается в ночь, в далекие зеленые мерцающие огоньки фонарей, затем тяжело поднимается с земли, уже покрывающейся холодной росой, и отправляется дальше - переступив порог семидесяти, он все глубже погружается туда, в свои радостно-печальные годы... Радостные - потому что на том долгом, трудном и грозном пути не погиб, что высшими силами был спасен от всех смертей, что сумел все пережить и выстоять, что, как его деды-коэны и левиты, был готов скорее умереть, чем сломиться, что никому и никогда не позволял потушить свой огонь и что в полном одиночестве в своих еще не ослабших руках продолжал нести великий факел евреев галута грядущим поколениям... Печальные - потому что все глубже спускается в старость, где счет идет уже не на годы, а на дни, отпущенные в подарок, из милости... Но его самая большая печаль - от страха не дойти, упасть в конце пути, не завершив миссии.

     И хотя велик этот страх, и еще больше опасение, что его последний крик боли может, не дай бог, сойти вместе с ним в могилу... Тем не менее, после того как он перешагнул порог семидесяти, после того как еще глубже погрузился туда, куда не проникает свет заката сквозь навеки скрытые обугленные тени, - он вдруг вновь прерывает свой главный труд и оставляет столетнего старика,1 этого великого страдальца, стоящим на исходе дня в талой предвешней воде; опираясь на новую, дивно выточенную палку, старик стоит у каменной тюрьмы, где томятся его дети и дети его детей...
     И Элиша бен-Меир набрасывает на плечи широкий шерстяной полосатый шарф, который Шейндл вязала ему вечерами, - из пустыни уже несутся воющие ветры, и густые дожди вот-вот застучат в его узкое окно - и возвращается к далеким виткам своей жизни здесь, на этой земле, к тому пути, который начинался там, в Полесье, и заканчивается тут, у вымечтанных гор Иудеи, - в еще большем одиночестве.

     Так с какого же витка после далекого детства на огородах там, под набрякшей черной соломенной крышей, где отец - яростный праведник с большими черными глазами - сквозь все оконца высматривал Мессию; где мама однажды субботним вечером вдруг покинула этот мир, а его, двенадцатилетнего Элишу, оставила одного-одинешенького в этом холодном, метельном мире... С какого же судьбоносного витка он, последний еврейский писатель последних поколений евреев галута у рек Вавилона-России - евреев с пылкими душами, которые ни перед кем внутренне не гнулись и, веруя в абсолютное освобождение, смотрели на мир глазами, полными скорби и сострадания... С какого же дальнейшего судьбоносного витка здесь, на этой земле, должен начать он, Элиша бен-Меир-акоэн, после того как холодным рассветом взошел на Масличную гору, поставил там камень в память убитых и сожженных и на том же монументе высек несколько слов и о себе самом... На каком же витке ему все-таки остановиться и задержаться тут, у вечно желанных гор Иерусалима, под воющим хамсинным ветром, под мрачно-дождливыми, то и дело сталкивающимися и раскалывающимися черными тучами, меж клочками которых нежданно-негаданно возникает сияющий лазурный колодец - отражение вечного и светлого начала жизни.

     И старый еврейский писатель в буром теплом вязаном шарфе на постоянно приподнято-удивленных плечах - его все еще приводят в трепет воркующие перед восходом солнца голуби - в тихие часы заката все еще ходит туда, в маленький садик с кривыми низкими соснами, недалеко от малой Адасы, погладить мокрую блестящую траву... Он, Элиша бен-Меир - вечный траур и вечная память, чужой даже в собственной мечте - по ночам при свете поминальных свечей борется со своими метаморфозами, что упрямо проталкиваются, требуют и пытаются снова насильно войти в его мир... Разумеется, он вернул бы их всех - на закате дней, в полном одиночестве, в вынужденной отчужденности, почти отшельничестве, ему было бы с кем поговорить и перед кем излить израненную душу... Но старый писатель знает, что пройти с ними - витками его судьбы и злыми духами - еще раз, сначала, теми старыми далекими путями в тусклом свете поминальных свечей, у него уже не хватит ни лет, ни сил.

     И, тем не менее, именно в том черном пламени поминальных свечей на полуночном письменном столе неожиданно для себя он задерживается у того далекого витка в местечке, затерянном в лесах, где зимой клюквой и рябиной пахнет снег, а летом воздух напоен дикими медовыми сотами, слезами каплющей сосновой смолы и теплой темно-коричневой корой старых изборожденных дубов...
     Там, у водопада, где родилось его слово и взошла его песня, он увидел юного Элишу - голодный, очень одинокий, сидел он у скал лунной ночью в самом разгаре весны.
     То ли из-за сильного шума, то ли потому, что засмотрелся на сверкающий серебристо-летящий водопад, но тот юный Элиша совсем не слышит, что кто-то подошел к нему. И если бы он даже услышал и обратил отрешенный взгляд туда, к тем тревожным шагам, он бы все равно - в той сплошной лунности и цветении - никого не увидел: ведь она была вся в белом, с такими лунно-светлыми волосами... Только тогда, когда она уже стояла за его спиной и положила руки ему на плечи, он увидел ее и вздрогнул. И хотя он не верит, что мертвые могут подниматься из могил, расхаживать ночью по земле и живыми являться любимым и близким, тем не менее, когда он увидел ее - всю в белом, с зеленоватыми искрами в глазах - его тело охватила дрожь. К тому же она схватила его за волосы, наклонила его голову назад и крепко, до боли впилась в его губы:

     - Это тебе за тот твой поцелуй! Ты целовал не мертвую... Я впала тогда в летаргический сон. Я спала целых шесть недель.
     - Мали?
     - Да, Элиша, я...
     Он вспыхнул от радости, а зеленоватые огни ее глаз до самого дна пронзили его истомившуюся душу:
     - Так я тосковал не по мертвой? - и он прижимает к ней голову и говорит с закрытыми глазами. - Такой тоски, что непрерывно жжет и горит в тебе, не может быть по мертвой. Такая тоска может быть только по живой. Мали, ты?
     - Да, Элиша, это я...

     4

     Когда Мали вылетает из дому, Элиша, как слепой, застывает на месте, словно снежное облако, влетевшее в открытую дверь, заволокло ему глаза, и он не может сделать ни шагу... Но тут же в чем стоит, он бросается за Мали в самую ночь, откуда на него движется клубящаяся белая гора, при виде которой даже бывалые бородатые мужики не рискнули бы переступить порог - мир исчез! Все живое, все село с хатами и хлевами, колодцами и садами - все вырвано и унесено в пустоту и безмолвие, в белый мрак, воющий над землей; ветры свистят так, будто несутся из продырявленных небес...
     Элиша падает и встает, совсем не ощущая ни боли в разбитых локтях и коленях, ни резкого холода в костях, ни отмороженных пальцев. Он карабкается по сугробам и зовет:
     - Мали! Мали!

     Но она не отзывается. Ее голос он расслышал бы за много миль даже в этом вое. Он продолжает кричать и звать: здесь, в этом хаосе, он боится потерять и свой голос! Его, потерявшего собственный голос, эта ночь, с каждым мгновением становящаяся страшнее и свирепее, занесет снегом, и там, в белесой тьме, под скулящий вой дырявых небес усыпит... Но тут с ним происходит что-то очень странное: голоса Мали он не слышит, но зато их голоса - отца и старшей сестры - слышит очень ясно. Особенно четко здесь, в этой вьюге, он слышит голос покойной Голды-Рохл... Да, действительно, чем старше он, Элиша, становится, чем дальше и глубже входит в жизнь, тем тяжелее ему понять, что вокруг него творится и происходит. В его жизнь то и дело входят новые люди, и каждый из них полон тайн... Как Архип мог задушить Настеньку - свою собственную дочь? И почему Пиче - от большой любви к Голде-Рохл - отравил ее мужа? И чего ради он отправился к ней в Народичи? И почему она его, этого сумасшедшего, не прогоняла? Значит, она, Голда-Рохл, как говорится, сама хотела, чтобы Пиче приехал и отравил ее тоже... После свадьбы с кожевником мир, очевидно, потерял в ее глазах всю красоту и прелесть... Но ведь и он, Элиша, тоже сам, собственными руками набросил петлю себе на шею. Ведь и для себя самого он - далекий, чужой, сам себя не понимает, не может себе ничего объяснить. Откуда взялись эти строки: "Тучи, мама, тучи падают с небес, тучи, мама, тучи от земли летят..."
     А ведь это уже третья метельная ночь в его жизни. Первая была над затвердевше-мерзлой грязью, и он, Элиша, помнит, как метель неслась с горы, на которой стояла церковь. Тогда, вечером, после первого дня у Бубара, когда отец нес его на руках из хедера домой, вдруг, без шапки, в белых нарукавниках, выскочил на крыльцо старый доктор Моше-Аарон Вайсгал и закричал: "Евреи, Бейлиса оправдали... Никаких погромов так скоро уже не будет!" И тогда отец поднял маленького Элишу высоко вверх, почти в небо, и закричал от радости: "Гвалт, гва-а-а-лт, Готеню! Гвалт, евреи, мазл-тов! Мазл-тов, евреи! Мазл-тов тебе, Готеню!" А этот "Йосефон" - Элиша нашел его на полочке реб-Кадиша - и вовсе не понять. Ни одна страница из этой книги не укладывается у него в голове - кровь, кровь, кровь... И хлеб тоже всходит на человеческой крови? И фрукты на деревьях тоже вырастают на крови, и маковый цвет... И люди едят хлеб, фрукты, пьют вино и... танцуют? Они пляшут на человеческой крови?!

     Вторая метельная ночь пришла к нему уже позже, после учебы у Шмуэль-Йосл-меламеда, который избил Элишу до крови и при этом поучал: "Человек рождается со своей судьбой... Гойрл человек не в силах изменить! Нет! В черной судьбе, Элиша, гаснут даже свечи святого Храма... И что может человек против дьявола?" Во вторую метельную ночь его сестра, Голда-Рохл, - перед тем как стала под хупу с кожевником из Народичей, перед тем как, опустив голову, позволила старому ребе посыпать ее пеплом, - побежала с сумасшедшим, с Пичей, на могилу мужа... Но до кладбища она, Голда-Рохл, тогда не добежала, а остановилась у провалившегося колодца. Там, у того запорошенного колодца, она набросилась на Пичу: "Дикий истукан, безумная голова! Это ты хотел стать моим орлом?! Ты хотел унести меня в божественные выси, в небеса?! И-ди-от! Я не гнала тебя из дому, разрешала тебе сидеть на пороге и смотреть на меня - просто из жалости. Так за это ты разбил мою жизнь и отравил жизнь моему ребенку... И все это ты сделал от большой любви ко мне?!"

     И все-таки та снежная ночь была для него, для Элиши, совсем другой - тогда не он сам ринулся в метель. Тогда его, одетого в пальтишко, с шарфиком на шее, Голда-Рохл взяла с собой как свидетеля... А сейчас - в эту дико воющую, как на погибель, ночь - что-то или кто-то его самого, полуголого, полузамерзшего гонит по дымящимся снегом сугробам; он падает и встает, его колени и локти разбиты в кровь, а он, Элиша, один, одичалый, как метель, с воем несется все дальше и дальше... Куда? Ведь она, Мали, его не слышит! Ведь она, ставшая для него самой дорогой и святой, пропала в клубящихся белых потемках... Разве он, уже совсем обессилевший, сможет отыскать ее и вынести из всех этих заносов?
     Но с тем же предчувствием, которое не поддается никакому объяснению, с тем же зрением души, как тогда, той холодной осенней ночью, когда в слякоти и грязи, уже почти на рассвете, он нашел ту золотую пятерку, что потеряла мама... Так и сейчас, с тем же чувством пробирается он, Элиша, к колодцу, куда петлюровцы бросили мужа Нехамы и ее троих детей, а затем - уже беззлобно, дико хохоча - бросили туда и Малину маму: "Пусть у жида на том свете будет красивая жiнка"... А когда она, Малина мама, сопротивляясь, вцепилась в доски так, что ее невозможно было оторвать, тогда ей отрубили пальцы и сгребли их в колодец.

     И как раз там, у того самого колодца, из которого уже не берут воду, ибо, после того как вытащили оттуда все жертвы, вычерпали воду, обшарили все дно, перебрали каждый камешек и песчинку, одного пальца, среднего, так и не смогли найти... Именно там, у заросшего колодца, - еще один колодец в его жизни, и тоже заброшенный! - именно там, во внезапно пролившемся лунном свете, на мгновение рассекшем тучи, Элиша увидел - в яркой световой воронке стоит Мали, как запорошенная снегом ива над водой.
     Потрясенный от счастья - вся кровь закипает в его жилах - ведь он все-таки нашел ее! И главное, Мали не противится, дает отвести себя в дом. И он уводит ее от провалившегося колодца и от метели, приводит домой, счищает руками снег с ее ног, стряхивает снег с ее пальто и помогает ей раздеться. Она садится у окна, вслушивается в ночной вой и, сильно побледневшая, говорит:
     - Ури-Йоси уже никогда меня не покинет... Это мне мама сказала!
     И Элиша ее понимает. Его мама тоже приходит к нему по ночам и с печальной улыбкой на устах говорит: "Тяжело, Элишенька, ох как тяжело, но мы должны это выдержать!" Правда, в ту ночь, когда он влез в петлю, мама не пришла... Но он все-таки спрашивает:

     - Когда вы видели вашу маму?
     - Только что... У колодца.
     - Только что? У колодца? - испуганно переспрашивает Элиша. - Вы там уснули?
     - Нет. Я не спала. Мама мне никогда не снится. Когда я прихожу к колодцу, она говорит со мной оттуда... Я только что слышала ее голос из колодца. "Ури-Йоси, - сказала она, - погибнет в метели. Тебе незачем бежать, дитя мое, - продолжала мама, - ты все равно не сможешь его найти. Ури-Йоси так и пролежит замерзший до весны..." И тут Мали падает на кушетку. Лежит немножко на правом боку, щурится мокрыми ресницами на круглый огонек от лампы, стоящей на швейной машинке, задерживает взгляд на недошитом сюртуке, что валяется на полу, потом медленно поворачивается и тихо лежит на спине, ее глаза смыкаются, а лицо становится все белее и белее.
     На крик Элиши тут же выбегают из спальни старики и видят, что здесь случилось... Почерневший отец, реб-Кадиш, застывает, облокотясь о стену, и смотрит, как старуха трясет и пытается привести в чувство его дочь, - он тоже думает, что Мали потеряла сознание. Но видя, что спрыскивание водой не помогает - у Мали даже веки не дрогнули, - он подбегает сам, берет ее за руку и ищет пульс... И тут раздается не только звук его голоса, но слышны отдельные ясные слова:
     - Нет... Нет... Доченька... Мали! Что же ты стоишь, Элиша? Что же ты стоишь?!

     Тут Элиша и вовсе остолбенел - тот окровавленный еврей, стоявший у забора против направленного на него обреза, на месте потерявший дар речи, когда услышал крик жены, брошенной в колодец, - он, реб-Кадиш, вдруг заговорил:
     - А?! - обращается он к Элише. - А?! Последнюю каплю жизни Всевышний у меня тоже забирает? Нехама, что же ты стоишь?!
     И Нехама, мужа и троих детей которой петлюровские гайдамаки бросили в колодец, высохшая и сгорбленная, уже старуха в свои тридцать четыре года - из-под черного платочка выбиваются ее седые волосы, - она, Нехама, уже накрывает Мали серым рядном и зажигает у ее изголовья две восковые свечи... Все ее движения замедленны и очень осторожны, будто что-то очень дорогое и трепетное она достает из самой глубины своей души... И Элиша вдруг увидел, как Нехама достает из колодца своих детей...
     И как в ту ночь на огородах, где бугорок-мама лежал на полу ногами к двери, так и теперь, уже здесь, в Бобрицкой Хуте, смотрит Элиша широко раскрытыми воспаленно-сухими глазами на бугорок-Мали, что на кушетке у замерзшего окна, и ни одна слеза не может пробиться к его глазам - они, слезы, высыхают по дороге. И опять тающие свечи навевают на него такую жгучую тоску, что уже никогда не остынет, - и в его душу врезается еще одно огненное кольцо.
     И потом, ближе к рассвету, как только вьюга утихла и золотой луч пробился сквозь замерзшие окна, Элиша - как тогда, на огородах, - сразу поднялся, надел ватник, подошел к Мали, приподнял серое рядно и поцеловал ее в белые холодные губы. Потом схватил узелок и выбежал из дому. Никто его не удерживал.
     И он, четырнадцатилетний Элиша, бежит по снегу, боясь увидеть, как ее, Мали, вынесут из дому, положат в сани и по утихшим искрящимся снегам повезут в местечко на кладбище, к могильщикам...

     А охмелевшие от радости петухи кричат на весь белоснежно-умиротворенный мир. Из-под крыш чирикают, радуясь солнцу, воробышки, уже слышится нежно-звенящее "пинь-инь-пинь" синички, а крестьяне в полушубках, без шапок - глубоко сосредоточенные, как во время молитвы святой деве, - и светло смеющиеся дети чистят возле хат и сараев деревянными лопатами снег, летящий солнечной сверкающей пылью к прояснившимся поголубевшим небесам.
     С узелком в руке и радужной слезой на ресницах бежит Элиша по снегу из Бобрицкой Хуты, из того дома, где он оставил Мали с перекрытым, белым как снег лицом... В этой радужной слезе всплывают и огненно-дымящаяся борода его учителя Талмуда, и его голос: "Гойрл! Гойрл! Гойрл! У покойника тоже есть гойрл, у покойника тоже!.."
     И здесь, среди этих искрящихся снегов, покрытых блестящей чешуей, вдруг рождаются первые строчки его стихов:

     Мою жизнь не веревка задушит,
     Мое сердце подкосит не серп...

     5

     И уже перед самым рассветом в узком залитом густым дождем окне, смотрящем в полуголые пустынно-ветреные горы Иерусалима, тут, в черном пламени поминальных свечей над письменным столом, он вдруг теряет из глаз того Элишу в далеких, глубоких снегах... И чувствует жгучую боль в сердце. Вдобавок чьи-то холодные костлявые пальцы впиваются в его горло и душат так, как там, на том рассвете у Днепра, во время первого инфаркта. Он совсем один; странные безмолвные тени деревьев вместе с голубовато-призрачным светом качающихся фонарей падают в узкое залитое дождем окно сюда, на стены, и его собственная тень с взлохмаченной головой переплетается и даже пускается - от одиночества - в пляс с тремя пьяными тенями кипарисов у открытой двери.
     Он здесь один, наедине с пустынно-дикими ветрами и проливными дождями, с громом и молнией посреди зимы... Она, Шейндл, его единственная опора и поддержка, снова там, в Адасе; уже пятую неделю она лежит, страдая от боли после третьей тяжелой операции на обеих ногах. А он, запрокинув голову на спинку кожаного кресла, подаренного детьми к его семидесятилетию, - холодные костлявые пальцы все сильнее сжимают его горло, ему уже трудно дышать - пересохшими губами пытается глотнуть немного воздуха и ждет неизбежного конца... Он ждет ее, глубоко таинственную, загадочную, безжалостно-жестокую смерть, без тени страха, но и это самое большое испытание жизни - смерть - он, Элиша бен-Меир-акоэн, тоже одолеет, не согнется и не сломится... Он - последний еврейский писатель того горячего племени с берегов российских рек - покинет этот жестокий мир без проклятия на устах; он покинет эту кроваво-грешную землю так же, как его деды, полесские землепашцы и лесорубы, - с глубокой верой в будущее еврейского народа и всего человечества; там, в том будущем, очень далеком, находится спасение... Большая мечта живет только там - в далеком будущем! В далеком прошлом - даже самом прекрасном - нет никакого спасения; там, в том далеком прошлом, в былом - только тоска по минувшему... И в голове его путаются еще не отшлифованные, еще не записанные им строки:

     Сады сгибаются от радости цветенья,
     Благословением полны долины,
     И только песнь моя объята
     Скорбью, болью,
     И между этих двух чудес -
     Меж радужным цветением и жарким светом -
     Над Бабьим Яром восстает -
                                                            я вижу -
                                                                          проклятие детей.


     Он одинок, совсем один в своем уединении... Здесь о нем говорят - и другой причины видеть не хотят, - что он, Элиша бен-Меир, жаждет одиночества, избегает людей, стремится к уединению... Интересно, чего ради он, собственно, бежал сюда? Разве ему там, в его квартире на берегу широкого Днепра, у чудесного лесного парка, где птицы захлебываются пением... Разве ему, еврейскому писателю, не хватало там хлеба и одиночества? Неужели он оставил больную дочь и внуков там, в Карпатских горах, собрал последние силы и бежал сюда, в Израиль, чтобы впасть в еще большее одиночество - более глубокое и горькое?..
     На рассвете, зимнем и дождливом, совершенно один, голова откинута на спинку кожаного кресла, земля уходит из-под ног... но никакого страха в нем нет. Только скорбь, глубокая скорбь охватывает его - после стольких лет тяжкого труда и мук дело его жизни остается бездомным. Он знает, Элиша бен-Меир, что здесь, у Иудейских гор, еще одного инфаркта он не переживет. И тут он слышит, как тот, сдавивший холодными костлявыми пальцами его горло, говорит ему, Элише бен-Меиру, на ухо:

     - Годы, отпущенные Богом для твоего земного существования, уже истекают. Остались считанные минуты.
     - Это я и сам чувствую, без тебя.
     - И твоя молитва к Творцу тоже опоздала.
     - К чему тогда эти речи? Души меня без жалости!
     - Но твоя вопиющая боль оттого, что ты не завершил своей миссии, не окончил своего дела, тронула меня.
     - Так сними пальцы с моего горла.
     - Это я и хотел тебе предложить!
     - Кто ты?
     - Ты разве не знаешь? Я ангел смерти.
     - Разве ты вправе оставить меня в живых?
     - Нет, годы отпускает человеку только Он - сам Творец.
     - Так ты хочешь быть моим заступником перед Ним?
     - Нет, ангел смерти не может быть заступником.
     - Где же ты возьмешь для меня годы?
     - У меня есть большой остров с годами. На эти годы Владыка мира закрыл глаза. Он не хочет их видеть... Он, Всевышний, не хочет, чтобы я даже напоминал ему об этом острове с годами.
     - Так что же это за остров, и откуда там взялись годы?
     - После большой Катастрофы...
     - Годы детей, уничтоженных в Бабьем Яре, Понарах, Освенциме, Треблинке?!
     - Да, их годы... Я - хозяин острова с недожитыми годами!
     - Нет, ангел смерти, нет! - кричит Элиша бен-Меир, уже задыхаясь. - Нет, ангел смерти, нет! За счет их окровавленных лет я не хочу продлить свою жизнь ни на миг... Ни на миг! Ты меня слышишь?
     - Но ведь те годы все равно пропадают. Ты даже не будешь знать, за счет какого погибшего ребенка здесь, на этой земле, ты продлишь свою жизнь и выполнишь свою миссию... Ведь я сам уже не знаю, кому какие годы принадлежат.

     - Нет, ангел смерти, - хрипит Элиша бен-Меир, - нет... Впивайся своими пальцами в мое горло... За счет крови... Нет! Я хочу жить, ангел смерти, ох, как я хочу жить... Но за счет своих, собственных, лет... Не за счет окровавленных... И как уже не раз, когда он, Элиша бен-Меир, оставался без проблеска надежды, когда оказывался на пороге смерти, тогда - благодаря заслугам его предков, землепашцев и лесорубов, коэнов и левитов, вопреки всем темным силам - он бывал спасен и возвращен к жизни с новым светом в душе!
     Так и сейчас, у древних Иудейских гор, на зимнем дождливо-грозовом рассвете, когда уже потемнело в глазах, когда он уже начал падать в ту темную пропасть, в черной глубине которой не видно даже проблеска света... Тогда - и тоже только благодаря чуду и защите небесных сил - внезапная жгучая боль в сердце постепенно и медленно стихает, и только в левой руке остается ноющая боль. А тот, ангел смерти, тоже разжимает холодные костлявые пальцы на горле старого писателя и в гневе бежит вдоль теней на стене к открытой двери, где три пьяных кипариса танцуют на полу.
     Но придя в себя, - он не знает, как долго пребывал в иных мирах, - ослабевший так, что не может и пальцем пошевельнуть, покрытый холодным потом, с застывшими одеревеневшими ногами, с головой, втиснутой в спинку кресла, будто в надгробный камень... Тем не менее, придя в себя, он опять видит полуживыми глазами при свете поминальных свечей - для него, еврейского писателя, они уже не гаснут даже с наступлением дня, лишь отступают немного вдаль, погружаясь в красноватый туман, - в том клубящемся пламени он опять видит юного Элишу с узелком в руках, который то и дело ныряет и пропадает в глубоких утренних сугробах.

     И еще он видит свой другой гилгуль - молодого писателя, который на исходе дня сидит у реки и с грустью смотрит, как все местечко погружается в закат... И вдруг перед ним возникает мешигенер Пиче: босой, пыльная борода всклокочена, один глаз косит; Пиче сбрасывает с себя белый китель, расстилает его на воде и говорит тем своим голосом, что истосковался по слезе: "Элиша, пусть нас защитят от нашего еврейского бога, от чужих богов мы сами защитимся... Элиша, ты слышишь? Большего врага, чем бог наших предков, у нас нет..." И Пиче тут же набрасывает на себя мокрый китель и убегает в единственно сохранившуюся синагогу. Тихий, в насквозь промокшем кителе, сидит он там до полуночи, а потом, когда кричат вторые петухи, он, Пиче, открывает свой коричневато-круглый влажный глаз, берет в руки Тору, бегает с ней вокруг и хохочет во весь голос: "Ха-ха-ха, Всевышний... Ха-ха... Скоро ты останешься без народа... Ха-ха-ха... Всемогущий, от твоего народа, Израиля, останутся только пересохшие листы пергамента - без святых букв... Ха-ха-ха!.. Пустой пергамент! Пустой... Хи-хи! Всесильный, твой избранный народ превратится в пустой пергамент... Желтые листы пересохшей кожи... Хи-хи!"

     И потом он опять видит тех двоих - молодого писателя и Мали - у сверкающего водопада ранней весенней ночью, и она, Мали, рассказывает, что с приходом весны, - точно, как предсказала из колодца в ту метельную ночь ее мама, - его, Ури-Йоси, нашли в лесу с янтарными бусами в левой руке... Его белые глаза были открыты - невинные и взывающие к милосердию. И она, Мали, поцеловала эти застывшие, без зрачков, глаза... Но его бусы она не взяла. И его, Ури-Йоси, так и похоронили с этими темно-красными, как капли замерзшей крови, бусами в руках.
     Потом сквозь ожившие трепещущие веки Элиша бен-Меир видит в клубящемся пламени поминальных свечей, как он, молодой тогда писатель, влюбленный в Мали, плывет вместе с ней на лодке по широкой реке, далеко от местечка, как падают с весел в воду сверкающие капли; как в прибрежных кустах задолго до рассвета слышна восторженная песнь соловья, которого никто не видит, но все слышат... В зарослях пересвистываются кулики и вальдшнепы - ночь полна нежного тепла, запахов диких трав, напоенных росой, берез, омытых дождями, и старых дубов, покрытых пыльцой... То тут, то там проскользнет по реке серебряное колесико - рыбка вылетает из воды. Где-то там, на выгонах, на ночной пашне, фыркают от пряных запахов стреноженные лошади. Луна начинает опускаться к лесам. И вдруг Мали спрашивает:

     - Твое первое стихотворение "Весна" - о революции?
     - Нет. О тебе...
     - Обо мне? Почему же сразу после него ты напечатал второе - под названием "Закат"?
     - Не знаю, Мали, не могу тебе этого объяснить. И тут, задумавшись на пару минут, и уже совершенно неожиданно для него она говорит:
     - Элиша, давай сойдем на берег...
     И уже далеко от реки, лежа на земле, на свежескошенной, остро пахнущей, еще не досохшей, не сложенной в скирды траве, там, с рассыпанными на его плече волосами, спрашивает она его тихим голосом, в котором уже слышится затаенная грусть и боль:
     - Когда ты уезжаешь в Харьков?
     - Сегодня днем.
     - И чем ты будешь жить?
     - Твоей любовью!
     - И надолго ее тебе хватит?
     - На всю жизнь...

     6

     И вдруг он теряет их обоих - и тот, далекий гилгуль своей жизни, и ее, Мали; они уже навеки остаются там, на раннем летнем рассвете, под пустыми темными небесами, на свежескошенной, еще не досохшей, покрытой серебристой росой траве, опьяненные любовью, густыми запахами ромашки и мяты и нежным пересвистом вальдшнепов в зарослях камыша по обе стороны реки...
     По стеклу уже не струится дождь с Иудейских гор, а стучат по нему горошины белого града, и чем дальше, тем сильней, будто пытаются вдребезги разбить его узкое окно. Он хочет принять что-то обезболивающее и снотворное - ночь кончается, а он, у черных поминальных свечей, прикрыв глаза, все еще в забытье - между небом и землей... Он, Элиша бен-Меир, все еще не знает, действительно ли великий Творец мироздания ему, еврейскому писателю, изнывающему, раскаленному от одиночества, подарил жизнь для завершения миссии, даровал еще несколько лет, хранящихся под Его высоким троном... И не с того острова ангела смерти, а из высоких миров самого Творца! И старый Элиша бен-Меир-акоэн с горячей молитвой обращается к Творцу Вселенной:

     - Помоги мне, - просит он, - помоги мне, потомку твоих левитов и коэнов, сыну твоего древнего народа Израиля, помоги мне дойти до Тебя... Уже много лет я стремлюсь к Тебе, но не могу сдвинуться с места. Путь к Тебе прегражден руинами древнего государства, долинами высохших костей десяти колен... Развалинами иудейского царства. Десятью мучениками, казненными римлянами... Помоги мне, великий Творец мироздания, дойти до тебя, я не могу пробраться сквозь резню крестоносцев, погромы Хмельницкого... Помоги мне, Господи, дойти до тебя! Дорогу к тебе заслоняют тысячи евреев, убитых Петлюрой! Великий Бог моих предков, помоги мне до Тебя добраться, путь к Тебе заслонил огненный дым Освенцима, Треблинки, Майданека, Бабьего Яра, Понар... и... и... и... Я хочу дойти до Тебя, Господи, мое сердце изнывает от тоски по Тебе, но я не могу сдвинуться с места! Путь к Тебе прегражден реками крови, горами пепла детей, грудных младенцев!
     В его узкое окно уже не стучит град - древние Иудейские горы покрыты ослепительной белизной - на древний святой град Иерусалим падает снег... И тут, на рассвете, он замечает в небе облако в форме большой головы с открытым ртом, кричащим ему, Элише: "Иди к глубокому оврагу, что лежит по дороге в Адасу, там сидит пророк... Иди туда и спроси у него, в самом ли деле над яром с высохшими костями простиралась десница Божья?.. Не мучайся, Элиша бен-Меир, иди туда, к глубокому яру, там ты его сейчас найдешь, великого пророка, подойди к нему и спроси:

     - Скажи, великий пророк, ибо душа моя изнывает от горя, скажи: те, что живут здесь, в возрожденном еврейском государстве, они и в самом деле те, которым божественное дыхание вдохнуло живительную душу в пересохшие кости?.. Скажи, пророк, так это они - наше утешение и награда за две тысячи лет раскаленных страданий, за все жестокости креста и полумесяца? Так это они, пророк, и есть вознаграждение, лавровый венок за все напасти, за костры инквизиции и огненное пламя Освенцима? Скажи, великий пророк, нам действительно стоило пройти терновым путем ради них, отрицающих и отвергающих божественный народ рассеяния? Почему ты молчишь, великий пророк, почему не отвечаешь? Ответь, пророк, ответь! Почему ты не утираешь кровавые слезы с моего лица?.. Скажи, пророк, они, эти израильтяне, и в самом деле - из тех долин с костями, в которые божественное дыхание вдохнуло живительную душу? Они - эти израильтяне - и есть святой дом Яакова? Скажи мне, пророк, это они - наша честь, наша надежда и наше вознаграждение? Почему ты молчишь, пророк, почему не отвечаешь? Ответь мне, пророк, ответь! Пройди по базарам Тель-Авива и Иерусалима, загляни в их вертепы... Иди, пророк, посмотри на их дела и прислушайся к их речам!
     - Их дела я видел, - с глубокой грустью произнес пророк. - Но их речей я не понял..."

     Все еще в полузабытьи, голова на спинке кресла, что-то очень важное он еще хотел спросить у медленно удаляющегося пророка, но вдруг под своим узким окном он услышал воркование голубей, будто в их горлышках уже бурлила весна, и почувствовал, как теплый сверкающий луч проникает ему под веко, - день уже в самом разгаре! Он уже должен был быть там, в Адасе, на шестом этаже, в отделении сосудистой хирургии, у Шейндл... К тому же сегодня суббота, подъехать не на чем, а стоять у дороги с поднятой рукой он не может... И после тяжелой бессонной ночи он идет в больницу пешком, в гору вверх и с горы вниз, мимо того самого оврага, и глазами ищет там пророка. Может быть, он еще сидит где-то там, на камне? Ведь он - пророк костей, а камни - это кости земли...
     Каждый овраг напоминает ему, еврейскому писателю, Бабий Яр, где были уничтожены и сожжены более ста десяти тысяч евреев. Погибли дети из двадцати семи еврейских школ и та девочка, которая кричала немцу на идиш: "Дяденька, почему ты бросаешь на меня землю, почему ты сыплешь мне песок в глаза?" И он идет, старый писатель, после ночи, глубокой, как бездна, в которой не видно ни проблеска света; он думал, что из той ночной пропасти, где с глазу на глаз повстречался с ангелом смерти, он уже никогда не выберется... А с окрестных гор несутся, журчат и сверкают на солнце талые воды, пахнущие апельсинами и далекими подснежниками из полесских лесов... Но тут он, Элиша бен-Меир, вдруг останавливается, опираясь на зонтик, поднимает глаза на одно-единственное белоснежное облако в удивительной синеве глубокого иерусалимского неба и от всей души говорит:

     - Слава и хвала тебе, Господи, что в своем постоянном, днем и ночью, одиночестве я не потерял веры в мой народ и жизнь; что все еще радуюсь земле, блеску воды и восторгаюсь красоте цветущего здесь, в снегу, миндального дерева. С гор действительно несутся искрящиеся талые воды; в долине - там, возле старых бараков, под темно-зелеными кипарисами, что покачиваются на уже утихших ветрах, горят на солнце влажные розы, а от набухших почек акаций пахнет медом... Через полчаса на Иерусалим снова может хлынуть проливной дождь. Он, Элиша бен-Меир, тяжело шагает с зонтиком по верблюжье-горбатой дороге; евреи с усердно и аккуратно расчесанными бородами, завитыми и ухоженными пейсами, в светло-коричневых широких меховых шапках проходят мимо и желают ему хорошей субботы - эти евреи напоминают ему те субботы его далекого детства в местечке, которые он проводил на скалах у водопада в полесских лесах... Они, иерусалимцы, тоже спешат туда, в больницу, к своим, которые лежат там и ждут, тоскуя по теплому взгляду и родному голосу.

     Но сегодня он, Элиша бен-Меир, опаздывает - после ночи борьбы с ангелом смерти возле узкого окна, ночи залитых дождем и покрытых белым градом Иудейских гор, после трех теней кипарисов, охмелевших от ветра и танцующих у открытой двери, он то и дело останавливается, опираясь на зонтик... Каждый день, рано утром, он приходит сюда - своим хождением по коридорам, своим сидением под дверьми палаты он хочет ей, Шейндл, хотя бы чуточку поднять настроение... Там, под ножом, не только ее жизнь, но и его, старого писателя. Уже полвека как они идут вместе - сквозь все страдания и бури.
     Элиша хорошо знает, что Шейндл так быстро согласилась на операцию не только из опасения остаться без ног - и тогда ее раз в день, на час, по лестницам, на коляске будут вывозить на улицу, но главным образом потому, что своим согласием лечь под нож хотела вырваться из сложившейся ситуации - из себя самой... В последнее время она впала в горькую, гнетущую тоску по дочери и внукам, оставшимся там, у Карпатских гор, у тех лесов, где каждое дерево всегда, каждую секунду, круглые сутки, в любое время года, даже в самом глубоком, самом прекрасном сне постоянно трепещет в страхе перед топором... Шейндл была уже не в состоянии, не в силах чем-либо смягчить боль разбитого сердца... А Элишино одиночество здесь, в Израиле! Чего им стоило оставить больную дочь, внуков и бежать, собрав последние силы и надежды, - и все это для того, чтобы он, Элиша бен-Меир, стал здесь чужеземцем, иноязычным, иностранцем? Какого народа, какой страны?

     Уже почти четыре недели, как Шейндл в больнице... После первой операции, длившейся почти пять часов, - вместо поврежденных сосудов левой ноги ей вставили новые, искусственные, - когда он, Элиша, с младшей дочерью и зятем, находившимися вместе с ним в Адасе, наконец увидели, как открылась дверь и на пороге показался врач - с усталыми глазами, еще в зеленой шапочке на голове, - и, улыбаясь, чтобы подбодрить и успокоить, сказал: "Все в порядке... Все прошло хорошо! Сейчас мы поднимем ее в палату...", они побежали на шестой этаж и ждали - Шейндл привезли на той же кровати, с мешочком крови на штативе, с торчащей в руке иглой... Ее невозможно было узнать - белая, как свежевыпавший снег, губы черные, пересохшие. Взгляд ее на секунду приоткрывшихся глаз был переполнен не только болью и страданием, но и гордостью, что решилась на такие муки, что выстояла...
     Но тут, когда белые халаты - профессор с врачами и студентами - окружили Шейндл и принялись осматривать ее только что прооперированную ногу, послышался ропот, и все побледнели:
     - Что случилось? - кричит Элиша не своим голосом.
     - Пропал пульс!
     - Как?.. В только что прооперированной ноге?!
     Никто ему не отвечает. Потрясенный, Элиша видит, как Шейндл вывозят из палаты.

     - Куда? - спрашивает он уже тихо. - Куда ее везут?
     - Нужно еще раз оперировать ногу...
     Элиша и вовсе теряет дар речи. "Пропал пульс!.." После такой тяжелой операции, после того как она пролежала пять часов под ножом, после того как потеряла столько крови, после всех перенесенных ею страданий и мук, после всего - пропал пульс?
     И вдруг, тут же, на месте, его пронзила страшная мысль:
     - А что, если и тут, в Израиле, - после всех невзгод и страданий - тоже пропал пульс?
     И он, Элиша бен-Меир, чувствует, как еще два новых огненных кольца врезаются в его душу.


     9


     И тщательно, со всеми предосторожностями заперев сарай, где среди бревен спрятаны запрещенные, изъятые из обращения книги, и самые дорогие из них - история еврейского народа и маленькая темно-коричневая Библия на папиросной бумаге, изданная еще в прошлом веке; его личные рукописи - густо исписанную тетрадь со стихами, которые он, Элиша, писал уже в армии и перед уходом на фронт отправил домой, и две еще не опубликованные части романа о полесских евреях - все эти рукописи Шейндл уже давно спрятала у верного друга, где-то на десятой улице, в темном чулане, в старом тряпье...
     И заперев сарай, с вязанкой дров за плечами, топором и пилой, заткнутыми за ремень, с ведром угля во второй руке идет он, Элиша, который так рвался после войны домой, так жаждал как можно скорее сесть за письменный стол и выкричать миру свои горе и гнев...
     Он чувствовал - сделать это можно только там, у Бабьего Яра. Только оттуда, из того яра с горячим пеплом ста десяти тысяч убитых и сожженных евреев, только оттуда, из Бабьего Яра, должен исходить его крик...
     И с вязанкой дров за плечами, с топором и пилой, заткнутыми за ремень, с ведром угля во второй руке идет Элиша по глубоко заснеженному двору под небесами, сулящими предвесеннюю метель, идет в свою комнатушку, растопить печурку, которую Шейндл, получив дырявую крышу над головой, сама, голыми руками сложила из валявшихся после разрухи кирпичей, - варить детям суп и вдохнуть хоть немного тепла в эти голые стены.

     Когда он поднимался на второй этаж по шаткой деревянной лестнице, веревка вдруг развязалась и дрова рассыпались... Плохая примета! К тому же Элиша слышит из переднего коридора, - где под стенкой, каждая на своей табуретке жжет примус, - как соседка справа, Зоя Кузьминична, до сих пор хвастающаяся перед всеми, что ее муж, часовщик, обеспечивающий ее, с божьей помощью, такой красивой жизнью, - когда-то, еще до революции, остолбенев от ее красоты, он влюбился в нее с первого взгляда, забрал из публичного дома на Молдаванке и привез сюда, в Киев - она, Зоя Кузьминична, вдруг говорит стоящим вокруг, подкачивающим примуса соседкам, тем, что не жили здесь до войны, а вселялись по ночам в квартиры с мебелью и вещами евреев, уничтоженных в Бабьем Яре, им Зоя Кузьминична говорит:
     - Вы слышали? Из писателей его уже тоже выкинули! Значит, они уже знают... И сказано это было так открыто, в лицо, и таким тоном, будто речь идет о ком-то, кому осталось жить считанные часы. И как только он вошел в комнату, бросил взгляд туда, в окно, под каштановое дерево, он снова - как чувствовал и предполагал - увидел там, под заиндевевшими ветками каштана, того самого... Но уже не одного, а еще с кем-то! Элиша принимается растапливать печку, что стоит почти у самой двери и загораживает вход, - он еще должен сжечь кое-что из бумаг, намеренно оставленных здесь. Ведь если ничего не оставить, это вызовет у серых макинтошей подозрение, и они будут выламывать ему руки: "Признавайся, куда ты девал свои бумаги?"

     Но после того как Элиша еще и еще раз все просмотрел и перебрал, среди оставшихся рукописей он обнаружил начало своего романа "Закат", в котором еврей метельной ночью идет по лесу и слышит чей-то далекий крик:
     - Погибла великая совесть!
     - Погибла великая совесть!
     Окоченевшему еврею становится жарко, и его начинает трясти лихорадка: неужели мир уже действительно погряз в нечисти, потонул в скверне, превратился в Содом и Гоморру?.. И еще в этих оставшихся бумагах, там, среди записочек в его уже отпечатанной книге о дореволюционной деревне, он нашел стихотворение, начинающееся строками:

     Не брызнет рассвет на предутренний нож,
     На крови ночной не поднимется рожь!..

     И если этот тип так открыто, и уже не один, вернулся сюда, под каштан, чтобы следить и не спускать с Элиши глаз, значит, он, Элиша, должен - и как можно скорее - сжечь эти строки, ибо его часы уже, действительно, сочтены...

     Бросив в огонь густым бисером исписанные листочки, Элиша смотрит, как их охватывает пламя, и с грустью думает: может ли он тоже сказать, что бумага сгорит, а буквы вылетят живыми?.. Сгоревшие, почерневшие на огне листы бумаги он разминает в руках и растирает в пепел... Потом, когда от "Заката", от "предутреннего ножа" и от ночей у письменного стола не остается и следа, он включает радио, чтобы не слышать разговоров, которые ведут о нем в полный голос соседи в коридоре:
     - Какой он вообще писатель? - вопрошает у него под дверью Зоя Кузьминична. - Тоже мне писатель... Вот Александр Корнейчук - это писатель! За его пьесы о колхозах он уже дважды получил Сталинскую премию, два ордена Ленина. Он депутат всех Верховных Советов... Здесь, в центре города, у него свой особняк, а там, в селе Плуты, у самого Днепра, он выстроил себе за два миллиона рублей каменную дачу... Его дом всегда полон писателей, артистов, балерин, они поют, танцуют, пьют - живут!.. У Корнейчука два собственных автомобиля ЗИС и свой катер с каютами, в котором можно доехать от самого порога до Одессы... Вот это писатель! А этот, наш сосед?.. Тьфу!

     Но то, что он слышит по радио, ударяет по нему еще сильнее, падает, как раскаленные камни, на его наболевшую душу: опять, в который раз вот здесь, в этой комнате, у только что сожженных рукописей, он слышит, что советская жизнь день ото дня становится радостнее... Жить стало лучше, жить стало веселее!.. Жизнь советского человека день ото дня краше, свободнее, светлее... Свет, излучаемый великим Сталиным, разливается все шире и выше! Что он, этот великий вождь народов, "утро нашей Родины"... что под его, Сталина, руководством растет и крепнет дружба между советскими народами и их культурами - национальными по форме и социалистическими по содержанию, и с каждым днем все красочнее... что он, отец народов...
     И все это говорится у него в доме, прямо в глаза ему, Элише, последнему еврейскому писателю, с минуты на минуту ожидающему ареста... Он со злостью выключает радио и, как всегда, услышав эти слова, падает в бессильном гневе на колени, воздевая глаза и руки:
     - Готеню, боже мой, - умоляет он, - Готеню, забери его... Когда ты его уже заберешь, этого отца народов? Когда, Готеню, я уже осиротею?

     И тут, стоя на коленях, в углу, лицом к стене, с устремленными вверх руками и глазами, умоляя Всевышнего убрать с лица земли отца народов, Элиша вдруг услышал за своей спиной, как кто-то кашлянул, как бы давая о себе знать... От этого покашливания у Элиши опускаются руки, от радости и страха по его телу пробегает странная дрожь, и он поворачивает голову к двери: там, у печурки, руки над огнем, стоит вошедший. Элиша сразу узнает своего бывшего учителя Талмуда, Шмуэль-Йосл-меламеда, прозванного "Черные годы" - его огненная борода все еще пылает, его предрассветно-мутные глаза глубоко спрятаны под все еще густо заросшими бровями.
     От растерянности Элиша продолжает стоять на коленях - не верит своим глазам, ему кажется, что он снова грезит... Вчера в то же время, рано утром, опустив голову на руки, он сидел и прислушивался к вороньему крику, становящемуся все мягче и тише в преддверии весны, и к чириканью воробушков, в котором уже тоже слышится весна... И, опираясь головой на руки, он вдруг увидел перед собой отца, живого, в субботнем капоте; в больших черных глазах отца нет грусти, напротив, какой-то веселый огонек играет и скачет в них.
     - Папа, - говорит Элиша, - что это ты так развеселился?
     Что ты так разоделся посреди этой черной недели?.. У меня от тоски подкашиваются ноги, темнеет в глазах... Мне советуют уехать, исчезнуть. Папа, я не знаю, что делать... Убежать, спрятаться... Может быть, я смогу избежать их когтей?

     - Дитя мое, - говорит отец, кладя руки Элише на голову, как при благословении перед Судным днем. - Господь везде и всюду!.. - Элиша поднимает голову и хочет о чем-то еще спросить у отца, но тот уже исчез.
     Растерянный и беспомощный, Элиша не может подняться на ноги, он все еще недоумевает: этот меламед "Черные годы" с горящей бородой там, у двери, с вытянутыми над огнем руками - тоже снится ему? Но по странной - от радости и страха - дрожи, пронизывающей его тело, он понимает и уже не сомневается, что его бывший учитель Талмуда не сон. К тому же послышался знакомый сухой голос:
     - Гойрл, Элиша, гойрл! Судьбу человек изменить не может. В черной судьбе, Элиша, нельзя даже свечу зажечь. В черной судьбе, Элиша, гаснут даже свечи святого Храма... Что ты там стоишь на коленях? Вставай, евреи не стоят на коленях... Скажи мне, Элиша, ты ведь, кажется, сочиняешь книжки, скажи мне - что такое сатана? И скажи мне, что такое человек в сравнении с дьяволом? Он может ему противостоять? Он может скрыться от него? Наш праотец Яаков мог бороться с ангелом, - с дьяволом он бы не смог бороться... Нет, Элиша, нет! Он бы не смог! Сатану нельзя победить! Или надо ему продаться, или стукнуть дверью и уйти из мира... Что ты на меня так смотришь, Элиша? Да, да, да, они меня к тебе послали... Не говори со мной, Элиша, не говори со мной... Не говори мне ни слова. Ничего не рассказывай... Ни о чем меня не спрашивай. Гойрл! В двадцать шестом году ГПУ посадило меня в темный сырой карцер за то, что я учил с детьми Тору. Нет, Элиша, нет, сатану нельзя победить. Или ты продаешься ему, или тебе надо уйти из мира... Твоему отцу, мир праху его, я рассказал об этом первому, а потом вышел на базар и сказал всем: "Евреи, не приближайтесь ко мне, не подходите... Не разговаривайте со мной, я сексот..." - И реб-Шмуэль-Йосл вытаскивает из-под фуфайки полбутылки водки, вытягивает пробку, запрокидывает голову с бутылкой к потолку, и у него в горле начинает булькать. - Нет, Элиша, нет, я не сяду, и закусывать я тоже не буду, - засовывает он бутылку обратно, под фуфайку. - Я ухожу, Элиша, я отправляюсь в свой последний путь.

     - О каком пути вы говорите, реб-Шмуэль-Йосл?
     - Твой отец меня просил, что если я тебя еще когда-нибудь увижу, чтобы я тебе передал - он просит у тебя прощения за то, что ты поднял на него секач...
     - Где и когда вы видели моего отца последний раз? - спрашивает его Элиша, уже совершенно потрясенный.
     - Как раз тогда, когда он пытался вскочить на платформу эшелона, везущего машины, ящики, трактора, скот и людей, все вперемешку... Вокруг рвутся бомбы, немецкие самолеты летают низко, буквально над головой, и обстреливают из пулеметов. Стар и млад лежат в крови... Панику невозможно описать. Местечко горит со всех сторон, и горячий едкий дым застилает глаза. Плач и крик раскалывают небеса, как в канун Страшного Суда... Немцы были уже рядом, и все знали, что это последний эшелон... Евреи с женами и детьми, в чем были и стояли, пытаются вскочить и уехать... Раньше они еще раздумывали и сомневались, еще не хотели верить... Короче, Элиша, я помог твоему отцу влезть на платформу. Я ему подал руку. Я уже был там, наверху...
     - Так значит, вы поехали вместе с моим отцом? Вы, реб-Шмуэль-Йосл, доехали с ним до Волги?
     - Нет, Элиша, нет. Ученики называли меня когда-то "Черные годы"... Они были правы. Я действительно родился в черной рубашке... Две вещи держит Господь в левой руке: душу и судьбу. Ты слышишь, Элиша? Душу и судьбу...
     Когда твой отец вскочил на платформу, я - спрыгнул.
     - Почему?! - остолбенел Элиша.

     - Гойрл, Элиша, гойрл! Душа и судьба лежат у Всевышнего в левой руке... Когда эшелон начал двигаться быстрее, я издалека среди тысяч оставшихся увидел ее глаза... Элиша, никогда раньше я у нее, у Брахи, не видел таких глаз. До эшелона я ее еще кое-как дотащил, но в той сутолоке и давке я никакими силами не мог втащить ее в уже тронувшийся поезд. Последние годы она ходила, как на девятом месяце... Какая-то страшная болезнь точила ее. Она съедала две буханки хлеба в день и оставалась голодной! Элиша, надо было видеть эти глаза... От этих глаз я не мог уехать и спрыгнул с поезда, который шел уже довольно быстро... Я упал на только что убитого ребенка, и его кровь... - Реб-Шмуэль-Йосл не договаривает. Его лицо желтеет, обычно предрассветно-мутные глаза под густо заросшими бровями чернеют, а в огненной бороде появляются белые пряди. - Гойрл, Элиша, гойрл! Душа и судьба! Мне уже пора, Элиша, я уже должен отправляться в последний путь... Я пришел к тебе не потому, что они меня послали, нет, Элиша, нет! Их задания я, твой учитель Талмуда, "Черные годы", никогда не выполню... О нет, это - никогда... Лучше смерть! Я пришел передать тебе слова твоего отца, что за тот секач, который ты на него поднял, он просит у тебя прощения... Почему ты задерживаешь меня, Элиша? Ты хочешь знать, что случилось со мной и Брахой потом? Как только я поднялся с окровавленного ребенка, сделал несколько шагов, я увидел ее, Браху, лежащую в крови на земле... Осколок бомбы... Кровь, кровь, кровь... Гойрл, гойрл, гойрл!.. Судьба человека, судьба народа... гойрл - бэ-дамаих хаи!

     И он снова вытаскивает бутылку, запрокидывает голову, и в его горле начинает булькать. Он выпивает до дна, до последней капли и запихивает пустую бутылку обратно под фуфайку. Но вдруг у него вспыхивают глаза, как будто он что-то вспомнил, и кривая улыбочка пробегает по его еще больше пожелтевшему лицу.
     - Не смотри на меня так, Элиша, не смотри на мое лицо, не смотри мне в глаза, посмотри мне в душу, в мою судьбу! Ты ведь сочиняешь книжки... Мне они не нравятся... Ты слышишь, Элиша? Душа и судьба! Я похоронил Браху по всем еврейским законам, прочитал по ней кадиш, а Пиче во всю глотку крикнул: "Аминь!"
     - Пиче? Это правда то, что о нем рассказывают?

     - Правда, Элиша, правда... В последнее время он то шел на кладбище и спал на могиле Липы, то уходил в Народичи и спал там, на могиле твоей сестры. В тот страшный день, Элиша, когда немцы с местными мужиками уничтожили евреев местечка, когда водопад на скалах стал красным от крови... в тот день я был единственным евреем, оставшимся в живых. Я вышел из своего укрытия, было уже под вечер, безлюдно, пусто, тихо... Выстрелы утихли... Я взял свиток Торы и ушел с ним туда, к оврагу... Овраг был полон окровавленных тел... Элиша, помни, что сделал тебе амалек! "Убейте меня, - сказал я немцам, - убейте меня, я хочу лежать здесь, в этой яме, вместе со всеми"... И не знаю почему, но я начал бегать со свитком Торы вокруг мертвого оврага... Они стреляли, но ни одна пуля в меня не попала. Тора была насквозь прострелена, а я все бегу, цел-целехонек... Бегу, чем дальше, тем быстрее и быстрее - и у меня все прибывают, и прибывают свежие силы... Пуля, в конце концов, настигла бы меня, но стрельба вдруг прекратилась. Тогда я остановился и закричал: "Стреляйте! Стреляйте!" Но они уже стояли ко мне спиной и смотрели на местечко... И тут я тоже увидел, как Пиче в белом кителе, сгорбленный и босой, идет и несет на спине деревянный крест, обернутый соломой... Немцы стояли как окаменевшие. Пиче почти дошел до берега, воткнул крест в песок и поджег солому... Крест загорелся. Тогда уже я убежал со свитком Торы...

     Всю ночь я бежал с Торой через лес; я не знал, куда бегу и откуда у меня берутся такие силы... На рассвете Всевышний привел меня к домику лесника. Когда мужик увидел меня в окошечко со свитком Торы, он перекрестился и открыл мне двери... У него я прожил всю войну.
     - Ну, а Пиче?
     - Ты еще спрашиваешь? Пичу они застрелили... Гойрл, Элиша, гойрл! Душа и судьба! Нет, не провожай меня. Пусть Бог проводит тебя в тот тяжелый путь, который тебе предстоит. Да хранит тебя Господь во имя твоих предков, коэнов и левитов! - И реб-Шмуэль-Йосл вышел из дому со словами:
     - Они уже никуда меня не пошлют... Нет, Элиша, нет! Я зажгу ту свечу моей жизни, которая уже никогда не погаснет!

     Но когда Элиша бросился за ним на улицу, его, Шмуэль-Йосл-меламеда, "Черные годы", уже и след простыл.
     Только к вечеру, когда Элиша поехал в военкомат, куда его внезапно вызвали, как офицера запаса заполнить новую анкету... И отправился он туда с чувством, что домой уже не попадет, что оттуда его и заберут... И тем не менее, с глубокой верой в сердце, что, благодаря заслугам предков, он, Элиша, все вынесет, выстоит и выдержит, - ведь как писатель он еще не сказал самого главного... А завтра - тоже первое марта... В этот день, под вечер, он был тяжело ранен на Одере, возле Франкфурта, в деревне Целтендорф... Тогда, в тот вечер, тоже налетела буря, и хлынул проливной дождь... Элиша вдруг услышал, как кто-то рассказывает, что сегодня утром, где-то в половине десятого, на Бессарабке какой-то пьяный с огненной бородой попал под трамвай...
     От этих слов что-то обрывается в Элишином сердце, и еще одно мучительное кольцо врезается в его душу.


     19

     И потом, уже после той ночи и краткого сонного забытья на скомканной подушке в провалившейся постели, где Элише снится сон: он подходит к тюремным дверям и пробует их открыть... И к его величайшему удивлению и потрясению, почти как истинное чудо, дарованное небом, - дверь отворяется, и он выходит в коридор. Но и там его никто не останавливает. И никого в мягких тапочках тоже не видно... Тихо и осторожно ступая под черными тенями света, Элиша продолжает идти в топкой тишине коридоров, мимо обреченно-кричащих дверей, куда-то к выходу... Он идет все быстрей и быстрей, и никто его не останавливает! По спине пробегает мороз - еще мгновение, и послышится выстрел, и пуля тупым клювом продырявит ему череп. Он даже ощутил жгучий ожог в голове и попрощался со всеми - с Шейндл, c детьми и Мали... Но он идет дальше, дальше, и никто его не задерживает, он подходит к узкой, железом кованной двери с большим висячим замком и внезапно слышит несущиеся откуда-то голоса... Изо всех сил он нажимает плечом на кованую дверь... Замок падает, и она открывается. И Элиша видит себя уже на улице, среди сверкающих и искрящихся до ослепления сугробов. А напротив, в глубинных высотах, в вечно-студеных голубых водах плещется рдеющий полумесяц с единственной зеленоватой звездой... Услышанные им голоса тоже приближаются, и он уже явно слышит их, те восторженные, такие близкие и родные его душе голоса - там, под молодой луной, в той белой метели все еще танцуют евреи, чьи бороды - особенно та, длинная узкая борода высокого еврея в коротком одеревенелом коричневом кожушке, подпоясанном зеленым пояском, - кружатся в кровавом лунном свете... А отец, то и дело проваливающийся рваным сапогом в другой сугроб, поет: "Бог везде и повсюду! Он идет, он уже идет, Мессия!" Элиша проходит дальше, к восторженно поющим и в снегу танцующим евреям, и вдруг замечает окровавленные головы, опрокинутые лицом в снег, а вокруг пылают огни - большие, маленькие и совсем крошечные; эти огни пытаются потушить, засыпать снегом - кто голыми руками, кто деревянными лопатами, в спешке и гонке - генералы и полковники в серых каракулевых шапках с малиновым верхом, и охрана в мягких тапочках - тоже... Еле сдерживая крик, бежит Элиша к воротам, не спуская глаз с окровавленных голов, лежащих в снегу среди огней... Он боится, как бы кто-нибудь не остановил и не задержал его; но никто из тех, кто тушит огни, не обращает на него внимания, и Элиша подходит к тюремным воротам, дрожащими, почти занемевшими руками открывает их и переступает наружу... И, как серп, падает с высоты месяц - на его шею и затылок... Элиша привязывает его, этот лунный серп, ремнями к оглоблям, впрягается в хомут и принимается тащить перегруженные сани, стоящие между двух пересохших, запорошенных снегом колодцев... Но у провалившегося колодца, что невдалеке от кладбища, он не видит ни сестры, Голды-Рохл, ни сумасшедшего, Пиче; и у второго колодца, выше, в Бобрицкой Хуте, он не видит Мали... И куда-то дальше тащит Элиша тяжелые, нагруженные окровавленными книгами и окровавленными головами сани... Лунный серп до кости врезается ему в шею, хомут - в плечи, и ноги подкашиваются... Но тут, по снегу, подбегает Шейндл, обеими руками хватает оглобли и изо всех сил тащит сани... И уже вместе они падают, поднимаются и снова куда-то тянут эти перегруженные священные сани, и то и дело возникает Шмуэль-Йосл с огненной бородой и свитком Торы в руках.

     - Гойрл, Элиша, гойрл!.. Меня они уже больше не подошлют! Нет, Элиша, нет! Больше нет! Да будет благословенна смерть, избавляющая одного человека от нанесения зла другому... Плюнь на них, Элиша, плюнь им в лицо! Гойрл, гойрл, гойрл! У мертвеца тоже есть гойрл! В ад, Элиша, меня не берут, и в рай тоже не пускают. Из-за нее, из-за Брахи... Всю жизнь, Элиша, я видел один и тот же сон: изо рта у меня летят крупицы зла и осколки мечты, и мыши грызут мою окровавленную рубаху... А на дереве, что у городского колодца, всю ночь кричит мой бывший друг Пиче... И когда перед закатом Пиче замолкает, красные тучи падают в мое окно... Гойрл, Элиша, гойрл!

    ...Элишу вдруг будят, велят встать и раздеться догола - снова трое в мягких тапочках рыщут, переворачивают и перетряхивают все, что попадается им под руки; больше всего они опасаются кусочков бумаги! Ведь можно написать тайнописью и бросить в окно... Элиша стоит голый, но его сердце почти выскакивает от радости: сюда, в эту болотно-засасывающую тишину, доносятся звуки траурного марша Шопена...
     И опять его ведут мертвыми коридорами, мимо наводящих ужас кричащих дверей, через запорошенный снегом дворик туда, на третий этаж, к следователю, а его душа все больше и больше ликует: оба конвоира, один из которых с Катакургана, носят на рукавах траурные повязки - красные с черным... Смердяков Второй мертв! И что бы с ним, с Элишей, уже ни произошло, что-нибудь в этой жестокой стране после смерти этого выродка все-таки должно измениться. Таков уж ход истории - после смерти тирана его наследники, как правило, некоторое время ублажают и подслащают...

     Там, за тяжелыми портьерами, едва пропускающими тусклый метельный свет, заканчивает Александр Сапожников телефонный разговор: "Да, да, мы кончаем снимать головку..." Элиша понимает, что эти слова означают и на что намекают: здесь, на Украине, он тоже относится к той головке, которая должна быть снята, - еврейские писатели как можно скорее должны быть убраны с пути - ведь они тормозят ассимиляцию! Затем Александр Сапожников звонит домой - он говорит с женой. Голубые впадинки льда тают от любви и преданности... Элиша понимает, что и этот разговор с женой о строгании палочек для ребенка тоже запланирован заранее; этот разговор призван ранить душу арестанта, подчеркнуть его беспомощность, его одиночество, его разлуку с женой и детьми... И действительно, от этого разговора у Элиши комок подступает к горлу: где сейчас его Шейндл? Что делает его младшенькая, Лара? А что там, в далеком Ташкенте, с его старшей дочерью, с Лелей?

     И несмотря на то, что от тоски и любви к жене и детям Элишино сердце тонет в глубокой печали и от гнева он готов с голыми руками броситься на этого служку, на этого холуя, лижущего сапоги Смердякова Второго, тем не менее, он заглушает в себе чувства - даже дьявол ничего не прочел бы на его лице... И очень непринужденно, почти наивно и подчеркнуто вежливо он говорит:
     - По тому, как ты, капитан, только что говорил с женой, ты, видно, очень чуткий человек... У меня к тебе просьба.
     - Какая? - и Сапожников с любопытством поднимает на Элишу две впадинки льда.
     - Позвони, капитан, в детский сад, где работает моя жена, и скажи ей, что я здоров... Ты ведь знаешь, капитан, что недавно она перенесла серьезную, очень тяжелую операцию.

     А тот, Александр Сапожников, уставился на Элишу уже застывшими глазами, как на безумного, как на кретина, лезущего на отвесную стену... От этого замороженного взгляда у Элиши отнимается язык. Он понимает, что с Шейндл случилось новое несчастье, - но какое? Он не мог себе представить, и, если бы даже Александр Сапожников сам ему об этом сказал, он бы не поверил, что заведующая детским садом, подруга Шейндл, на следующий же день после ареста Элиши уволила Шейндл и оставила ее с ребенком, без куска хлеба. Нет, он бы не поверил, что та, которая тогда, на рассвете, в канун зимы, на улице стояла с Элишей под ярко освещенными окнами больницы, где замечательный еврей профессор Ольшанецкий оперировал Шейндл, спасая ее от смерти... Нет, там, у следователя, сидя у двери на табуретке с вытянутыми на коленях руками, уже заросший, с большой бородой... Нет, он бы никогда не поверил, что та самая Лидия Яковлевна - подруга Шейндл, которая там, у больницы, плакала на груди Элиши, уволила ее, Шейндл, одну из лучших воспитательниц города, с работы. Но это было правдой. Лидия Яковлевна была уже из новой породы людей; зрелый плод ленинской эпохи, она уже была воспитана в пионерских лагерях, комсомольских ячейках и, самое главное, в коммунистической партии - авангарде самого прогрессивного человечества...
     А следователь, уже из тех, избранных, которых не снимают с работы, а просто лишают жизни... Он, Александр Сапожников, хорошо знающий, что не так партия, как МГБ правит огромной страной с многочисленными народами, он, капитан, сидит, заложив ногу за ногу, поглаживает свои золотисто-пшеничные волосы и вновь спрашивает и переспрашивает, где и когда он, Элиша, встречался с тайными агентами сионизма, со ставленниками "Джойнта".

     Но вдруг следователь исчезает из глаз Элиши, тяжелые гардины на окнах падают, и он видит себя 18 января 1945 года в офицерском вагоне с резервистами Тридцать третьей армии Первого Белорусского фронта; они должны пересечь Вислу и пробраться поближе к передовой линии. Вдруг перед рекой эшелон останавливается, и Элиша - до сих пор ни в одной деревне, ни в одном городе Польши, которую он пересек вдоль и поперек, нигде не встретил ни одного еврея, - перед переездом Вислы, видит живого еврея: среднего роста, с белой, лопатой, бородой, бледным лицом и двумя черными, горящими от жара глазами. Еврей все время переминается с ноги на ногу - не может устоять на месте, и его горящие глаза скользят вдоль вагонов. Элиша подзывает его рукой и спрашивает по-русски: "Чего вы тут стоите и кого высматриваете?" Глаза еврея наливаются слезами, и он отвечает по-польски: "Пусть пан офицер смилостивится... Ему надо туда, на ту сторону Вислы, в пригород Варшавы... В Прагу... Ему необходимо переехать... Пусть пан офицер..." Элиша разрешает ему подняться в вагон, несмотря на ропот - почему гражданского подсаживают в офицерский вагон, где обсуждают военные действия... Но Элиша подает еврею руку, помогает взобраться, подводит к скамье и обращается к нему на идиш:

     - Реб-йид, садитесь, и вы переедете Вислу.
     И еврей, два года просидевший в "малине" - в каменной дыре, на хуторе, - не видевший белого света, изредка, темными ночами выбирающийся наружу вдохнуть глоток свежего воздуха, да еще просидевший в этой "малине" лишние две недели, где поляк продержал его, несмотря на приход русских... Услыхав, что к нему обращаются на идиш, еврей затрясся всем телом... Элиша его еле успокоил.
     - Зачем, - спрашивает Элиша, тоже потрясенный, - зачем надо было держать вас лишние две недели в "малине"?
     - Я ему платил... И очень благодарен. Он спас мне жизнь.
    
     - Что вам нужно на той стороне Вислы?
     - Там, в пригороде Варшавы, в Праге, говорят, уже работает "Джойнт", помогающий выжившим евреям...
     И он, этот еврей, этот варшавский портной, пытается добраться до "Джойнта" и попросить, чтобы ему, единственно уцелевшему в семье, помогли добраться до сына, в Америку - там живет его сын.
     И едва переехав Вислу, еврей побежал в "Джойнт" - тайную десницу сионизма.

     А он, Элиша, бродил потом в одиночестве по польской столице, шагал по сгоревшей, разрушенной Варшаве, где до войны было около полумиллиона евреев, где творил И. Л. Перец и где разорвалось его сердце... Где выросли Шолом Аш, Вайсенберг, Опатошу, и... и... Элиша бродил по опустевшему городу среди развалин, по улицам и площадям, а на ветру билась о продырявленную стену вывеска с обгоревшими позолоченными еврейскими буквами... Кое-где среди руин старики и женщины с детьми на руках толкали детские коляски с узлами и кухонной утварью... Элиша хотел пойти в гетто, увидеть окровавленные камни и место, где произошло героическое и отчаянное восстание; но оставаться здесь, в Варшаве, он не мог, не имел права. До ночи бродил он по городу из конца в конец, заглядывал всем в глаза, но ни одного еврея больше не встретил.

     И Элиша, уже не в силах покинуть мир воспоминаний, задерживается в городке по ту сторону Варшавы, где они остановились на ночь и где он как старший над четырьмя офицерами, в обязанность которого входило доставить их в штаб, велит одному из них найти дом, где можно было бы в тепле переночевать. Но двери не распахивались перед русскими офицерами, сквозь запертые двери всюду отвечали: нет места, здесь лежат больные... А силой и принуждением врываться в дома было строго запрещено - с поляками, нашими братьями-славянами, надо было вести себя вежливо, с "проше пана" и любовью... В трагические дни Варшавского восстания Советская армия, стоявшая недалеко - рукой подать, терпеливо и хладнокровно наблюдала, как немцы разрушали и сжигали город, убивали и уничтожали братьев-славян... Помощь так и не пришла, никто и пальцем не пошевельнул.

     Там, в городке, в одном из домов дверь приоткрыли, но ответ последовал тот же, правда, вежливый, с выражением сожаления: мы с радостью дали бы русским господам переночевать, но в доме лежат тяжелобольные...
     День уже клонился к вечеру, и здесь, среди всех этих жилых домов, можно было проторчать всю ночь на холоде.
     И тогда Элиша пошел сам в тот дом; там он застал женщину, которая, согнувшись над миской, мыла посуду, и никого, кроме нее, не было видно, и никаких других голосов не было слышно. Женщина среднего роста, средних лет, с лицом много пережившего и настрадавшегося человека, поднимает уже посеребренную голову, бросает на Элишу острый взгляд и говорит, что двоих она может взять на ночлег, остальных троих пусть пан офицер устроит у соседей напротив.

     И Элиша зовет фронтовых товарищей, напоминает им, как они должны держаться и вести себя: не стряхивать пепел с папирос и не плевать на пол, не кричать, как в лесу, не ругаться матом, одним словом, вести себя прилично, как и подобает советским офицерам... Они ведь сами видят, что это культурный дом, повсюду шкафы с книгами... Не мешает также попросить разрешения на приготовление ужина из крупяных концентратов и разных консервов. Разумеется, и для нее, для хозяйки тоже... Затем Элиша берет кожаный планшет, где лежит его дневник, и идет в ту комнату, на которую женщина указала ему раньше. Войдя туда, в ту комнату, он, Элиша, ощутил себя как в давно грезившейся ему волшебной стране... На голубых стенах картины, написанные маслом, сверху донизу книги, но главное - большой письменный стол у окна, против солнца, заходящего в сугробах до самого леса, отсвечивающего золотом сосновой коры. Это - как он потом выяснил - кабинет мужа хозяйки, пана профессора Ковальского, погибшего во время Варшавского восстания.

     Элиша сбрасывает с себя портупею с пистолетом, вынимает из планшета дневник и ручкой и чернилами, лежащими на столе, записывает, что во всей Польше он встретил одного-единственного еврея, и он, Элиша, завидует И.Л. Перецу, получившему разрыв сердца от вида тысяч детей-беженцев в Варшаве... Как был бы сейчас счастлив он, Элиша, еврейский писатель, если бы мог увидеть в Варшаве эти тысячи, десятки и сотни тысяч детей-беженцев... Но нет уже в Польше еврейских детей. Их нет! Польская земля уже "юде-райн"... Кровавый закат! Будет ли где-нибудь снова восход?.. И, погруженный в свои записи, он вдруг слышит голос: "Пан офицер любит музыку? Так? И пение?" Возле него стоит молодая, редкой красоты блондинка. И прежде чем Элиша успел вымолвить слово, она уже сидела на низеньком стульчике и пела. И голос такой красивый, глубокий, грудной - драматическое меццо-сопрано. Элише кажется, что он грезит... Пан понял польскую народную песню? Так? И пение ему нравится? Ей очень приятно это слышать... Пан понял песню? Так? Это песня о несчастной любви.

     Тут входит пани Ковальская и говорит, что господа офицеры просят водку к ужину... Но достать можно только бимбер, самогон, и для этого нужны новые, люблинские, Ванды Василевской деньги... Элиша протягивает ей деньги и просит купить не более литра. Но деньги берет молодая - она сама пойдет за бимбером. Элиша опять остается один у письменного стола, освещенного догорающим на снегу закатом, в уже совсем темной комнате, и курит одну папиросу за другой... И когда она возвращается с бимбером, Элиша тоже идет туда, в ту светлую комнату, где готовят к столу. Там офицеры уже обнаружили поломанный патефон и принялись его чинить. В армии нет такой вещи, которую не сумели бы починить, - всегда находятся золотые руки... Здесь, в этой комнате, тоже стоят полки с книгами. В основном о музыке. Есть и немецкие книги - Гете, Шиллер и... Вдруг Элиша замечает "Майн кампф" Гитлера, вынимает книгу и бросает ее в огонь... Возле него тут же вырастает та, блондинка: пан офицер знаком с польской литературой? Так? Он читал Мицкевича и Словацкого? И Сенкевича тоже? Как пану лейтенанту понравился роман Раймонта "Крестьяне"? Может быть, пан слышал о таком немецком писателе, как Стефан Цвейг? Да, Элиша знает такого писателя. Она продолжает: знает ли пан, что Стефан Цвейг покончил с собой? Так? Пан об этом слышал? Может быть, лейтенанту известно, почему Стефан Цвейг лишил себя жизни? Нет, говорит Элиша, он не знает. Но она настаивает: почему? Что его, Стефана Цвейга, довело до самоубийства? Пан не может знать, почему писатель лишает себя жизни? Может быть, у пана все-таки есть какие-то предположения? Элиша не может понять, почему ее, эту красивую польку, так волнует Стефан Цвейг и чего она от него, Элиши, добивается? И вдруг она подходит к нему совсем близко: какие языки пан знает? Она хочет знать, какие языки пан знает хорошо, очень хорошо, превосходно... С самого рождения - от мамы, от папы? Элиша не понимает, что этой красивой паненке так приспичило знать, какие языки он знает хорошо, а какие лучше? Но он, тем не менее, отвечает ей: единственный язык, который он знает хорошо, - русский. Она не успокаивается: а еще какой?

     Но тут подходят двое офицеров из тех четырех и просят у нее пластинки для патефона, который они уже починили. От их просьбы она еще больше оживляется, будто давно этого ждала, идет в комнату напротив, возвращается с несколькими пластинками, сама кладет одну из них на патефонный диск - и тут же раздается концерт Шопена для фортепьяно с оркестром. Элиша очень любит этот концерт. Но офицеры переглядываются, и один из них говорит за всех:
     - Поставьте нам, дамочка, музыку! Эта, извините за выражение, очень скучная...
     Молодая разводит руками, но мать, пани Ковальская, останавливает патефон, кладет другую пластинку, и раздается барабанящий джаз-оркестр. "О! Вот это музыка!" - оживляются офицеры. Но молодая, стоявшая в растерянности, с разведенными руками, вдруг подходит, останавливает патефон, ставит третью пластинку, и раздается известная еврейская песенка "Ба мир бисту шейн, ба мир хосту хейн"...
     Блондинка вылетает из комнаты. Элиша идет за ней. И там, в кабинете с большим письменным столом, как только Элиша переступил порог, она падает ему на грудь: "Я - еврейка, меня зовут Мирьям. Пани Ковальская мне сразу сказала: вон тот офицер, идущий сюда, - еврей!"

     Элиша никогда в жизни еще не попадал в такую ситуацию. Его глаза тоже наполнились слезами.
     Потом, поздней ночью, уже после того как они выпили зеленоватый бимбер и уложили всех спать, - некоторых на его, Элишино, место, в его постель, - Мирьям заводит его в спальню пани Ковальской, уже лежащей в постели, и там у теплой печки рассказывает ему о своей жизни, начиная с того страшного дня, когда она, шестнадцатилетняя дочь мельника из-под Люблина, шла в город к пану профессору Ковальскому, который тогда еще жил в Люблине и был ее учителем по классу пения. Там, у Ковальских, она задержалась на пару часов, а когда вернулась домой, нашла мать и братьев убитыми, на земле, в лужах собственной крови...

     - Обвиняемый, - доносится до Элиши окрик следователя, - за твое молчание, за то, что не отвечаешь, ты получишь десять суток карцера... Я тебя еще раз спрашиваю: где и когда у тебя были контакты с тайными агентами сионизма, со ставленниками "Джойнта"?
     - Капитан, что вы уцепились за этот "Джойнт", как пьяный за плетень? Джойнт помогает беженцам, в Советском Союзе он тоже помог очень многим людям... Кто это выдумал, что "Джойнт" занимается вербовкой советских евреев для американской разведки? - и добавляет: - Капитан, я себя сегодня скверно чувствую. Разреши мне полежать после обеда часа два в постели. - И Элиша ждет, что сейчас на него обрушится обычное мерзкое ругательство с длинным русским благословением... А за дерзкие слова его бросят, раздетого, в карцер, где он будет валяться на голых нарах, и мыши будут бегать по его телу... Но тут перед глазами Элиши свершается большое чудо: Александр Сапожников, нахмурив лоб, продолжает сидеть за столом - задумался... Некоторое время он прислушивается к похоронным маршам, льющимся из радионаушников, и... пишет и отдает Элише записку, в которой ему, Элише, разрешается сегодня после обеда отдохнуть два часа в постели.

     Примечание

     1. Ицхак Бояр, один из главных героев романа Э. Шехтмана "Эрев" назад к тексту >>>


    

Мировая история глазами обывателя - безумно интересно
   


   


    
         
___Реклама___