Shehtman1.htm
©Альманах "Еврейская Старина"
Январь 2006

Эли Шехтман

Кольца на душе

Книга первая

Перевод с идиш – Альма Шин

Главы из книги

(продолжение. Начало в № 12(36))

 

 

 

8


   
     Но в конце лета – и уже впрямь, как Божья кара, – с Элишей случилось самое страшное, даже еще страшнее, чем тогда, в конце учебы у Бубара. И хотя на сей раз он никаких вопросов не задавал, очень бережно выбирал выражения, помня мамины наставления: не существует, дитя мое, мертвых слов, из каждого слова может вырасти цветок, но из него может и пламя вспыхнуть... И учиться у близнецов осталось не больше восьми дней; меламеды уже никого на колени возле веника, пахнущего подгоревшим сахаром, не ставили и за кляксу на бумаге или плохо выписанную букву по пальцам не били – даже засунули линейку под засиженный мухами портрет Монтефиори на стене; к концу учебы все шло благодушно и с улыбкой. Но тут сам черт дернул Элишу сочинить такую песенку:

     Амшл-Аншл,
     трали-вали,
     на базаре продавали
     Тору-пряник,
     мед и мак,
     покупайте на пятак.
     Амшл-Аншл,
     трали-вали,
     на базаре продавали.


     И уже не просто черт, а сам сатана дернул Элишу вот эту самую песенку спеть ребятам "на скалах". И сорванцы тут же подхватили и уже назавтра во время переменки распевали ее на улице под окнами. И оба меламеда услышали... И началось дознание и расследование: откуда взялся и кто принес сюда этот "пашквиль"? Но никто из детей не понял, о чем их спрашивают. Никто из них никакого "пашквиля" сюда не приносил.

     – Ей-богу, мы ни о чем не знаем.
     – Кто вас научил этой песенке?
     – А, песенка? Вчера вечером Элиша напевал ее на скалах.
     – Вот как? И как же он к тебе попал, этот пашквиль?
     Но он, Элиша, тоже впервые слышит это слово – "пашквиль" – и оно ему очень нравится. Рифмы сами просятся к нему: ковыль, бобыль, пыль...
     – Что ж ты молчишь, скажи, где ты взял этот пашквиль?
     – Я его нигде не брал.
     – Как же он к тебе попал?
     Но тут подошел отец, который принес взятые в долг три рубля в уплату за учебу. От слов Амшла и Аншла, только от их голосов, которыми они произносят и толкуют слова "тора-пряник", большие черные, жаждущие избавления глаза реб-Меира наполняются багровым дымом; плечи этого безнадежного бедняка, который отдает последний кусок хлеба в оплату за учебу, когда его дом к Рош-ха-шана1 еще гол и пуст – еще не засыпана в погреб ни одна мерка картошки, еще не завезена на зиму ни одна вязанка дров – его плечи начинают трястись под капотом, а губы белеют, как будто от осквернения святынь его сыном, он, этот коэн, начинает высыхать и на нем проступает белая соль.

     И тут Элиша всем своим существом почувствовал, даже воочию увидел, как на него движется огненная туча, но уже такая, какой до сих пор он себе и не представлял; он срывается с места, расталкивает стоящих вокруг мальчишек, проскальзывает мимо вытянутых отцовских рук – по дороге сваливает с полок горшки – и вылетает на улицу.

     Его глаза не видят, куда его несет – по могилкам, сквозь базар, между стойками и прилавками – и тут он тоже что-то сбрасывает, но никто его не задерживает, нигде ни одной живой души – и вдруг он слышит угрожающий голос, полный не только коэновского гнева, но и отчаяния, – как у того, под кем провалился мир и погибли все надежды:
     – Стой!
     За ним бежит отец. Невольно Элиша на секунду останавливается – как он может ослушаться отца?! И тут, задержавшись на долю мгновения, он вдруг почувствовал, что льет проливной дождь. Со всех низко опустившихся небес низвергались на него косые потоки воды.

     – Стой!
     От каждого настигающего его крика у него подкашиваются ноги. От каждого "Стой!" у него почти выпрыгивает сердце. Но остановиться Элиша уже не мог. Он из последних сил бежит под проливным дождем по улочкам, которые уже полны луж; его заносит в конюшню с лошадьми, где по лестнице, как кошка, он взлетает на чердак и уже на последнем дыхании падает в сухое сено. И даже потом он, Элиша, не сможет рассказать, сколько времени он пролежал там ничком, что с ним там произошло, как долго он боролся с Архипом, не давая ему опустить тяжелый неотесанный крест на задушенную Настеньку, как он совсем один разгреб ее могилу, как поправил на ее голове венок и как он ее будил... А когда он, наконец, очнулся и пришел в себя, вокруг была такая тишина, что он чуть не расплакался.

     И еще долго после того как пришел в себя, он не понимал, где он находится и как сюда попал. Только услышав, как лошади, пофыркивая, жуют овес над корытом, он все вспомнил. Отец так и не нашел его. Сильно пахнет пересохшим клевером и свежим сеном. С крыши падают звонкие капли. А может быть, где-то тут стоит отец и ждет, чтобы он, Элиша, из своего укрытия вышел? Но он все же тихонечко – шуршит, как мышь в сене – начинает пробираться к светлой щели прикрытого чердачного окошка: он видит, как далеко в вышине, над золотисто-желтыми лесами садится солнце. У него подступает комок к горлу – закат солнца его пугает. Но оторвать глаз он не может. Впервые с такой высоты он видит, как угасает день. Лес будто объят пламенем, а там, на поляне, ярко горит крона приземистого дерева. А на стоящих вокруг еще мокрых деревьях, усыпанных искрящимися каплями, щебечут птицы, и где-то совсем рядом, под крышей, голуби воркуют так, будто у них бурлит и клокочет в горлышках. И как густой пар от его одежды – она еще не просохла от проливного дождя – глубокая радость поднимается в его душе, ему хочется свистеть, прыгать по веткам и петь:

     Амшл-Аншл,
     трали-вали...


     Что такого – пытается он понять – он натворил словами "тора-пряник", что все накинулись на него с такой злостью? Он полежит здесь, спрячется в сене на чердаке, а ночью откроет окошко – его легко можно будет открыть, оно ведь держится на закрученной проволочке, – высунет голову на улицу, и будет смотреть на звездное небо. В доме его гонят от окна, однажды он даже схлопотал за это от папы. Вчера над садами плыла полная луна, такая полная, что, если бы она немножечко наклонилась, из нее бы полилось. Что? Свет! Землю залило бы светом... По земле течет река света, а он, Элиша, плывет по ней далеко-далеко, а когда он устанет плыть, сможет остановиться, где захочет: лунная река доходит ему только до плеч... Сегодня ночью, наверное, тоже взойдет луна, и он уже сможет вдоволь на нее насмотреться – никто ему не помешает и не отгонит от окна. А на рассвете он будет смотреть, как восходит над лесом солнце. Тут, в сене, он будет прятаться три, четыре, пять дней. Нет, целый месяц, а может быть, даже полгода... Пусть его поищут, особенно отец, и пусть он позовет его и попросит:

     – Элишенька, выйди, все прошло, я тебя прощаю!
     И только тогда – после того как отец будет его звать и умолять – он, Элиша, появится, будто свалится с неба, и ко всеобщему изумлению предстанет перед всеми.
     Но голод уже начинает сильно мучить его – с самого утра он ничего, кроме кусочка хлеба с малосольным огурцом, во рту не имел, а золотисто-светлая щель в чердачном окошке все темнеет и темнеет. Куры с кудахтаньем уже летят по лестнице к насестам, а внизу, где подковами стучат по перекладинам лошади, слышно, как Барух Бояр, этот торговец лошадьми и скотом, наставляет своих работников:
     – Напоите лошадей, положите им на всю ночь сена и хорошо заприте конюшню. Сегодня в город вошел полк казаков. Они отправляются на фронт. От них всего можно ожидать. Чтоб на них погибель нашла.

     Остаться тут, на чердаке, – одному в запертой конюшне – Элише было уж очень страшно. Ведь у Баруха в прошлом году в это же время, перед Судным днем, посреди ночи загорелась конюшня. Еле-еле вывели тогда лошадей. И почему это лошади не хотят выйти из огня – они, казалось бы, должны были сами сорваться с привязи и выскочить из пламени? Пожар тогда ветром перебросило через огороды к ним. Папа, мама и все дети выносили из дому все, что попадало под руки. Отец стал вдруг каким-то кротким, тихим, даже улыбчивым. Пламя поднималось до небес. И в этом огненном зареве полуголые мужчины и женщины, стар и млад стояли на расстоянии шага друг от друга от самой реки и до двора Бояров и передавали друг другу ведра, полные багровой, будто кипящей воды.

     А мешигенер Пиче, который тогда убежал и пропал на три дня из местечка, – правда, старый раввин реб-Велвеле, послал евреев, чтоб его нашли и вернули, потому что он, Пиче, по словам ребе, – перевоплощение чьей-то очень большой души, которая в прежней жизни за что-то, прости Господи, была наказана; его, Пиче, в конце концов, отыскали в лесу сидящим ночью у реки и стирающим китель; так вот, он, мешигенер с всклокоченной бородой, в пунцовом, будто горящем кителе, стоял во время прошлогоднего пожара на заборе и вопил в пылающие небеса:
     – Пробудись, Господи, проснись, – твой народ, народ Израиля горит! Господи, у кого, у кого, но у тебя ведь есть глаза и голова, это ведь они бродят в потемках... Господи Боже, не время сейчас собирать камни...
     И вот этого Пиче, стоящего на заборе в обнимку с черным, обугленным столбом, в мокром огненно-красном кителе, и главное – его безумного крика, который летел из распатланной бороды прямо в горящие небеса, Элиша испугался тогда больше всего и полетел домой; запах горящей шерсти, пригоревшего гороха и печеных яблок забивал ему дыхание.

     На самом верху соломенной крыши он, Элиша, увидел сидящего – как бы верхом на лошади – бородатого мужика, спасающего их дом от носящихся вокруг снопов искр. Однако падают эти огненные искры не на сухую соломенную крышу, а на мокрые полотна и простыни, которые мужик разложил на крыше и все время поливает их двумя ведрами воды, которые отец носит из колодца Архипа и подает мужику наверх. Отец, уже совершенно умиротворенный, до неузнаваемости тихий, просветленный, почти счастливый – только глаза стали еще больше, – говорит матери:
     – Либе-Сура, послушай, что я тебе скажу – это ангел в образе мужика... Это он, Тот-Кто-Живет-Вечно, послал его спасти наш дом от огня. И действительно – и это очень трудно объяснить – как только пожар утих, и снопы искр уже больше не долетали до соломенной крыши, мужик тут же исчез. Никто даже не заметил, как и когда он слез с крыши. Тот пожар все еще стоит у Элиши перед глазами; особенно ясно он видит на заборе Пичу и его мокрый китель, будто объятый пламенем.

     Нет, здесь, в этой запертой конюшне, он не останется. Ночью, он знает, приходят разные черти, седлают лошадей, заплетают им гривы так, что не расплести, а на рассвете лошадей застают загнанными, с ввалившимися боками и в пене. И голод тоже, чем дальше, тем больше мучает его. Кусок жмыха, который он здесь нашел и грызет, и вправду очень вкусный – пахнет семечками и постным маслом, но голода не утоляет. Он должен бежать домой. Отец сейчас в синагоге на вечерней молитве, и его гнев наверняка поостыл. К тому же там еще и мама. Она, конечно, не допустит, чтобы за "тору-пряник" его, Элишу, избили.
     Он ждет, пока лошадей уводят на водопой, слезает с чердака вниз и выскакивает из конюшни. На улице уже не день, но и не ночь. Его босые ноги сразу попадают в слякоть. Мама, как всегда, права: весной из ведра воды – ложка грязи, а осенью наоборот: из ложки воды – ведро грязи. Еще не совсем высохшая одежка на ветру сразу прилипает к его худому тельцу. Но, тем не менее, он не бежит, а идет огородами. После дождя картофельная ботва стала еще чернее; меж двух стеблей подсолнуха все еще висит паутина; голубенький цветочек на тоненькой ножке еще цветет. От этого цветочка на меже ему становится веселее на душе. И все-таки он не бежит, а медленно идет по огородам, то и дело оглядывается, хотя знает, что папа сейчас в синагоге, а мама дома, наверняка беспокоится и все время высматривает его... Он открывает дверь в дом и останавливается как вкопанный, – отец сидит у стола, а мамы нигде не видно.

     Из темного угла на него поблескивают глаза старших сестер – Миреле и Леи. И по тому, как они загораются и тут же гаснут, он, Элиша, понимает – ему дают понять, что надо бежать. Но бежать уже слишком поздно. Его судьба решена. Даже если бы он смог выскочить из дому, ноги уже не понесут его. От этого еврея, который сидит здесь, сгорбившись над столом, и на озабоченный лоб которого падает полоска света, от его отца, этого гневного праведника, который сегодня вечером – даже на молитву – не пошел в синагогу, он, Элиша, уже не сможет больше увильнуть.

     Но безнадежно нищий, с большими, повсюду ищущими Мессию глазами, будто именно его, реб-Меира-бен-Пинхаса-акоэна, все предыдущие поколения поставили здесь и завещали ему ждать и, не дай Бог, не пропустить великого часа прихода Мессии, – он, реб-Меир, носится по всем ярмаркам, вертится между подводами, надеясь встретить хотя бы Илью-пророка, и каждый вечер – день за днем, из года в год – реб-Меир возвращается домой с пустой торбой и длинным безменом в руках, будто постоянно взвешивал и перевешивал тяжелые еврейские беды, – он, реб-Меир, все еще сидит промокший у стола и никак не может понять, как это Элиша осмелился убежать из хедера, как допустил, чтобы его отец бежал за ним под проливным дождем, как это на крик "Стой!" посмел не остановиться, а потом внезапно и вовсе исчез... Наконец он поднимается как человек, обязанный выполнить свой великий долг – заповедь Священного Писания, – направляется в угол и выдергивает из веника розгу. И тут до Элиши доносится голос отца:

     – Наруше-е-ние заповеди "Почитай отца своего" я бы тебе еще простил, но за оскорбление учителе-е-ей, ученых евреев – с бо-о-родами! – прозвищем "трали-вали", за сравнение нашего Святого Писания с – я даже выговорить не могу – базарными пряниками – за это ты должен быть наказан! За грехи надо страдать! Тот, кто грешит, да еще и прячется, виноват вдвойне, – но тут реб-Меир застывает на месте. Его ребенок, его плоть и кровь, поднял на него секач.
     – А-а-а?! Что?!
     – Не подходи ко мне, – кричит Элиша не своим голосом.
     – Я брошу это тебе в голову...
    
     – А-а-а, так?! Уже настоящее злодейство?!
     И если бы, не дай Бог, мама не подоспела, если бы она еще чуточку задержалась в поисках утерянной пятерки там, в грязи, он бы уже наверняка остался калекой на всю жизнь.

     – Меир! Меир! Меир! – хватает она его за руки. – Побоями ничего не докажешь. Боль в теле утихнет, а в душе останется на долгие годы. Меир, от таких побоев он вырастет с синяком в душе. – И, не давая ему вымолвить ни слова, добавляет: – Ту пятерку я потеряла.
     – А?! – от ее последних слов он застывает с закрытыми глазами, будто она пришибла его ударом по голове. – А?!
     И странно, но и сейчас, как в прошлом году во время ночного пожара, он, реб-Меир, услышав, что она потеряла пятерку, становится неузнаваемым: совсем тихим, абсолютно спокойным, будто отрешенным от мира. И самое главное – становится похожим на человека, освободившегося от непосильного гнета и вышедшего из темноты просветленным! Он видит себя жертвой на алтаре праотца Авраама, ощущает в себе такую глубоко скрытую радость, будто жертвует собой во имя Всевышнего и своими страданиями и муками он, реб-Меир-бен-Арье-бен-Пинхас-акоэн, искупит все грехи народа Израиля и приблизит его спасение.

     Он, реб-Меир, любил страдания. И может быть, именно поэтому причинял страдания своим детям... Ведь он, коэн, считает, что только через большие страдания можно прийти к искуплению и спасению. Без больших мук, говорит он, радость от прихода Мессии не будет иметь никакого смысла.

     Либе-Сура видит, как ее муж, упершись руками в стену, приготовился к вечерней молитве; она знает, что до самой полуночи он, окаменев в молчании, простоит, не пошелохнувшись, не сойдя с места, и только после полуночи сядет у печки и прольет море слез. Потом на несколько недель он впадет в молчание, а затем поедет к раввину, поживет с хасидами, послушает за столом праведников, но самое главное – там он будет танцевать, с восторгом, самозабвенно, до упаду.
     Она ищет лампадку, с которой Элиша зимними вечерами возвращается из хедера, вставляет в нее и зажигает кусочек субботней свечи, берет с собой двух дочерей – двенадцатилетнюю рыжеволосую Миреле, которая видит ночью, как сова, и десятилетнюю черненькую Лею – правда, со слабым, как у ее прапрабабушки, дочери Лавана, зрением... И самого младшего она тоже берет с собой; они будут искать на дороге, по которой она возвращалась от богатой родственницы. Мирл, ее старшая дочь, спрашивает, стоя уже у самой двери:

     – Мама, та пятерка была бумажная?
     – Нет, дитя мое, – монета, золотая.
     – Как же ты могла ее потерять?
     – Я ее хорошо завернула в платочек. Но где-то по дороге я, как видно, этот платочек вытащила, хотела вытереть глаза... Элишенька, там, в печи, стоит твой обед.
     Нет, Элиша уже не голоден. И ему чем-то очень сильно заложило горло – тяжело глотать. Хорошо, что мама не позвала его с собой, идти он не может, ноги почти отнялись. И Элиша остается наедине с отцом в доме.
     Оба несчастных врага стоят, повернувшись к стене, и не издают ни звука, оба тяжело дышат и очень жалеют друг друга. Элиша даже забывает о глубокой обиде, врезавшейся в его душу, как кольцо в растущем дереве. Вдруг его охватывает паника, как от внезапной дурной вести, он забывает даже об удушье в горле, о боли в ногах, об отце, о тяжело пережитом дне с песенкой об Амшл-Аншл, о побеге из хедера, о том, как он бежал под проливным дождем и спрятался на чердаке в соломе, о том, как вернулся домой и застал сидящего за столом отца, о том, как схватился за секач; вдруг, когда ночь заполнила весь дом – в почерневшие окна стучат, летят неприкаянные осенние листья, – он услышал мамины слова:
     – Хотела вытереть глаза...

     Он начинает понимать всю эту историю с пятеркой. Ведь его мама ходила к "барыне", своей дальней родственнице, одолжить денег на дорогу. Его мама так опасно больна! Доктор – этот вернувшийся к вере реб-Мойше-Аарон – вчера опять приходил в дом и предупреждал: "Если ты немедленно не поедешь в Киев на операцию, может оказаться слишком поздно. Опухоль в твоем животе надо удалить. Если ты будешь тянуть, твои дети останутся сиротами. Ты слышишь?" Так это ту самую пятерку, которую мама одолжила у богатой родственницы на дорогу в Киев, она потеряла, возвращаясь домой?

     И так же, как рано утром он выскочил из хедера, почувствовав, как на него надвигается огненная туча, так и сейчас, не обращая внимания на отца, который вдруг оторвался от стены и повернулся к нему лицом, он, Элиша, вылетает из дому на улицу: эту золотую пятерку он найдет! От опухоли маму надо спасти!

     Пустые улочки тихо лежат в затаенной темноте; в окнах за занавесками движутся в мутном свете тени, от которых веет страхом, принесенным казаками, въехавшими днем в местечко. Они разместились и разлеглись во всех синагогах. Не дали даже вынести оттуда священные книги.
     И вот этой осенне-холодной ночью мать с четырьмя детьми, ползая на коленях в грязи и слякоти, руками перемесили всю дорогу – до самого дома "барыни". И когда прокричали вторые петухи, а костры, разведенные казаками, на которых они варили и жарили, погасли, мама сказала:
     – Пошли, нечего больше искать. Видно, такова воля Всевышнего. Идем, Элиша, вставай, хватит тебе, пошли!

     Но тут Элиша поднимается с протянутой рукой, зажатой в кулачок, и хрипло, так, что мама еле расслышала, говорит:
     – Нашел!
     – Да, да, – прошептала мама, – нашел! Жизнь мою нашел!
     А на рассвете отец побежал за доктором Мойше-Аароном, ибо Элиша, вернувшись домой после того как нашел пятерку, слег в сильном жару. Жаловался на головную боль, не стоял на ногах, ничего не брал в рот – было больно глотать. И потом, уже после того как мама приложила ему компресс из трав и уложила возле печки на постель из четырех табуреток, она услышала, как Элиша странно хрипит, задыхается и уже почти не дышит. Доктор Мойше-Аарон в подпоясанном длинном сюртуке, заглянув Элише в горло, сразу раскрыл свой саквояжик.

     – Мы это немедленно вскроем!.. Из твоих слов, Меир, я сразу понял, что у твоего сына дифтерит. У вас нет большей лампы? Нет, так нет. Тогда зажгите еще одну свечу. Вот так. Меир, хорошо, помоги ему держать голову... Твои руки не должны дрожать. А ты, мама, подними повыше свечку. Но поездку в Киев нельзя откладывать. Еще выше, свет должен падать ему в горлышко. Вот так, хорошо! Мы это сейчас вырежем, и пусть Всевышний благословит ребенка. Через пару часов я зайду.
     После его ухода мама высоко, к самому потолку, подняла свечку и сказала:

     – Господи милостивый, я мать восьмерых детей. Пусть не сломится ветка, на которой держится моя нелегкая жизнь.
     И она перенесла Элишеньку в свою кровать и трое суток не отходила от него. На четвертые, когда Мойше-Аарон уверил ее: "Можешь ехать, опасность для ребенка уже миновала", – она начала готовиться в дорогу.
     Прощаясь, она положила Элише под подушку новые шерстяные носки, прижала его к себе и сказала:
     – Больше всего на свете я хотела бы дожить и увидеть, что же из тебя выйдет...


     17


     Что произошло в доме потом, после того как отец закричал и упал, – этого он уже не слышит. Он только видит, как мужик, сильный, как Эйсав, гонит по широкой реке против течения лодочку, а беленькая, в черных пятнышках собачка – Муму – сидит напротив с веревкой на шее и с любовью и доверием смотрит на Герасима, и глухонемой – тоже в слезах – смотрит в озорные глаза собачки. И вдруг Элиша увидел, как глухонемой привязывает два красных кирпича к веревке, поднимает их вместе с собачкой и бросает в реку; услышав испуганный визг и плеск воды, Элиша закричал тем самым коэновским криком – как его отец... И еще он увидел, как этот глухонемой, сильный, как Эйсав, мужик подает маме, одетой в субботнюю кофту с широкими рукавами, большую волосатую руку и помогает ей подняться на ступеньки, а когда мама, доверчиво глядя на мужика, уже ставит ногу внутрь вагона, он, Герасим, сбрасывает ее со всех ступенек, и мама, как сноп, беззвучно падает на землю – с ее лица и рук каплет кровь.
     – Бог с тобой, дитя мое, – слышит он мамин голос и чувствует ее руку на своем лбу, – что ты так кричишь?
     И еще он слышит, как папа входит с улицы, льет воду, очевидно, на руки, и говорит:

     – На все воля Божья... Бог дал – Бог взял.
     – Меир, он жив, он жив! Не вычеркивай его из жизни...
     – По твоему лицу я понял, что его уже нет, что Всевышний уже вычеркнул его из списка живых.
     – Ребенок жив, Меир, жив! Ребенка я не отдам – даже самому Всевышнему... Пусть он возьмет меня, меня!
     Элиша чувствует, как старый доктор Вайсгал щекочет ему шею своей запоздало-набожной бородой, как он мерит ему температуру, сильно давя на его левую руку:

     – На весь город остался всего один термометр. Один-единственный. Если, не дай Бог, он повернется и разобьет мне градусник, во всем городе нечем уже будет измерять температуру... У-ва... У-ва, пусть Бог милует!
     – Сколько, реб-Моше-Аарон?
     – Выше нормы. Намного... Слишком много, реб-Меир.
     – Но сколько, пан Вайсгал? – не отпускает его мама.
     – Больше сорока... На днях должен быть кризис. Пошлите на реку за льдом. Берег уже подмерз. Прикладывайте ему пузыри со льдом. Всю ночь прикладывайте ему лед к голове – и да поможет ему Бог!

     Потом он уже не слышал, как отец читал псалмы и просил за него Бога, как мама всю ночь прикладывала к его голове пузыри со льдом, – даже не чувствовал ее рук. Он уже бежал по тому – на костях выстроенному – дворцу, где в хрустальных люстрах горят сотни разноцветных огней и цветные тени мешают видеть дорогу, будто хотят сбить его с пути и помешать бежать дальше, – на звук плача, доносящегося неизвестно откуда... Но он бежит и борется с цветными тенями, бежит и падает, поднимается и снова бежит – на тот плач – и попадает в какую-то совсем темную каморку, где пахнет черемухой и дегтем, и там замечает, что у одной из стен – в открытом гробу со сложенными на груди руками, с веночком на голове – плачет Настя... А у противоположной стены, у обвалившегося высохшего колодца, лежит сестра – ее голова посыпана пеплом.

     – Что ты так горько плачешь, Настенька, – спрашивает ее Голда-Рохл, – отчего ты умерла?
     – От ненависти, – захлебывается Настенька в слезах. – Мой отец задушил меня... А отчего ты, Голда-Рохл, умерла?
     – От любви, Настенька, от любви сумасшедшего... – И она, Голда-Рохл, тоже расплакалась.
     И уже плачут оба мертвеца. Элиша не может вынести плач мертвых, а тут еще вечно горящая борода реб-Шмуэля почти касается его: "Гойрл! Гойрл! Гойрл! Даже у покойника есть гойрл!" Элиша бежит из этого, на костях выстроенного, дворца и застает у своего дома, у самой двери, черную урну в глубоком снегу, а на пороге – кусок черного сухаря.

     Больше трех недель боролся Элиша со смертью, раскачиваясь над черной бездной, в глубине которой – где-то на самом дне – звучало эхо последнего крика его жизни. И когда он, наконе, открыл глаза, вокруг стояла мертвая тишина и метельный сумрак с вишнево-огненными замерзшими окнами и запахом горелой травы. У стены – как тени – раскачивались сестры Лея и Мирл, а у открытой двери, лицом к спальне, стоял отец. И, собрав последние силы, Элиша спросил:
     – Где мама?
     – Мама больна, – говорит ему Лея на ухо.
     – Что с ней?
     – Она заразилась твоим тифом...
     – Моим? – Элиша вздрагивает, как живая рыба, с которой счищают чешую. – От меня? И чем же я виноват?
     Но это чувство вины, как проклятие, будет сопровождать его всю жизнь... Из спальни он слышит мамин голос – такой растерянно-беспомощный, почти неузнаваемый:

     – Я вас ждала весь день... Завтра? Завтра уже будет поздно... Для меня и мгновение – слишком долго!..
     Больше Элиша уже никогда не слышал ее голоса. Она, его мама, ни разу ему даже не приснилась.
     Старый доктор реб-Мойше-Аарон, вздыхая, надевает в кухне шубу, приподнимается на цыпочки, касается губами мезузы и выбегает из дому. И тогда он, Элиша, падает с кушетки. Отец угадал его желание, поднял его с пола, взял на руки и отнес в спальню. И там, уже на исходе дня, Элиша увидел, как мама, лежавшая с запавшим землисто-почерневшим лицом вверх, открыла глаза и улыбнулась. И тут же повернулась лицом к стене, скорбно заскрипев зубами.
     И воцарилась такая тишина, которой уже даже названия нет. В этом густом и бездыханном молчании папа с Элишей на руках, наклонившись над кроватью, правой рукой натянул одеяло поверх маминой головы и уверенным голосом, без малейшего укора Всевышнему, сказал:
     – Благословен Судья праведный!.. Тебя, Элиша, она все-таки не отдала. Ушла сама... Скоро мы сможем зажечь свечи по ее большой душе! Скоро кончится святая суббота, и мы порвем одежды – субботу нарушать нельзя... – И, перехватив дыхание, сказал в потемневше-вечернее замерзшее окно: – Она умерла, Либе-Сура. Она умерла, гордая Наадия, дочь левитов, – пусть вечно живет ее душа и воссоединится с Творцом... При воскрешении мертвых... – и он не договорил, что же будет с мамой при воскрешении мертвых.

     И позже – на небе появилась единственная, первая звезда – снова в своей постели на твердой кушетке он, Элиша, замечает, как занавешивают зеркало на буфете, как зажигают самодельные свечи из жира, брызжущего красными искрами во все стороны, и как ее, маму, поднимают, кладут ногами к дверям – к выходу в иной мир, где она пребудет до самого воскрешения из мертвых. У обеих сестер, как они ни крепились, и даже у младшего брата, названного в честь маминого деда, – умирая, он завещал маме стенные часы, которые должны были идти у нее, у ее детей и детей ее детей, но тогда, на первой "молитве о прощении", часы вдруг остановились, – у них, у сестер и младшего брата, каждый раз вырываются ужасные крики, и горячие опустошенные глаза отца тоже наливаются слезами – тихими, без обид и укоров, – все беды он принимает от Всевышнего с любовью, особенно сейчас, перед приходом Мессии... Даже две крестьянки – Явдоха и Тодоська, прибежавшие на плач, вытирают фартуками глаза, только один он, Элиша, не плачет. В красноватом свете мерцающих свечей воспаленными глазами смотрит он на белый бугорок, что лежит на полу, и в его двенадцатилетнюю душу врезается такое огненное кольцо, что слезы, рвущиеся из его сердца, высыхают по дороге к глазам.

     И всю ночь смотрел он на белый бугорок, на свечи, что отгорели, – а других нет; на отца и реб-Менахема-Зусье, сидевших с закрытыми глазами и читавших псалмы вслух; смотрел, как забрезжил в окнах зеленовато-морозный рассвет и как потом блеснуло солнце; как могильщики с обледеневшими бородами подняли мамин бугорок, положили на носилки, набросили черное покрывало – и вынесли из дому... Никаких голосов он уже не слышит, никто ему уже не дает никаких наставлений, перед ним на стуле лежит кусочек хлеба и немного постного масла в блюдце. Но он все-таки находит в себе силы встать, сделать ногтем полоску для глаз меж навеянных на окне серебристых папоротников и увидеть, как на согнутых плечах раскачиваются черные носилки над солнечно-заснеженными огородами, – ее уносят, его мертвую маму, его двенадцать тяжелых детских лет...
     Скоро – еще не утихнут морозы – он уйдет из дому, и уже навсегда, и совсем другие кольца будут врезаться в его душу.

     И с болью надломленной жизни, и со скорбью, которой нет никакого утешения, и с кровавой слезой в глазу, который уже начинает терять свет, провожает он, старый писатель, Элиша бен-Меир, те черные носилки, плывущие на согнутых спинах над солнечными снегами, – не только его мама, но целый мир удаляется и заходит, чтобы никогда уже не взойти.
     И старый писатель кладет руку на плечо двенадцатилетнего Элиши – начало своей жизни, свое тяжелое детство – и низко кланяется мальчику, который, собрав последние силы, стоит на коленях перед окном и смотрит сквозь ногтем прорезанную дорожку меж серебристых папоротников, как удаляются носилки с его мертвой мамой.

     И он, старый писатель, быстро выходит из того занесенного снегом дома на крестьянские огороды. Он направляется ко второму витку своей жизни – тому Элише, который ушел в Житомирскую ешиву, а потом был заброшен на хутор, в домик в лесу, и там – от одиночества – сунул голову в петлю... Потом, чудом оставшись в живых, он напишет на клочке бумаги свои первые строки:

     Мою жизнь не веревка задушит,
     Мое сердце подкосит не серп...


     Но до того времени, до того, как он подойдет ко второму Элише, еще очень далеко, и старый писатель снова возвращается туда, к делу своей жизни, которое он вдруг прервал, – он должен завершить свою миссию и увековечить жизнь последних поколений евреев России...

     А пока он прощается с той телегой, той разъезженной подводой с кривыми колесами, которая оставила вечный след на угасающелетней, осенней лесной дороге.

     Из всех, что ехали на телеге и везли полесьем, шумящим под осенним солнцем, новорожденного, – приобщить его к великому и трудному союзу с праотцем Авраамом и дать ему имя "холодного хасида", погибшего во имя веры и народа, – в живых остался только он один, Элиша;

     старого подслеповатого Каштана погонял дед, реб-Арье, который так и не смог стать резником, подобно его отцу, деду и прадеду, потому что самая первая курица, на которую он поднял нож, очень странно раскудахталась и раскрыла на него пару человеческих глаз;

     свою недостроенную хату дед тогда уже продал и собирался сразу после обрезания младенца отправиться пешком в Эрец Исруэль, чтобы умереть там, в Хевроне, у могилы патриархов;

     на той же телеге сидел гневный коэн реб-Меир: перебросив через перекладину беспокойные ноги, что носятся по базарам и ярмаркам в поисках кусочка хлеба детям, растерянный, он высматривал большими черными глазами светлого Спасителя;
     между отцом и дедом сидел старший брат, Пинхас, увидевший в Ленине святого Спасителя;
     и сестра Этл, с узелком в руках соскочившая на закате с телеги, – она ушла по стерне к красному вокзалу, вспыхнувшему на ее глазах, как пожар;

     на мешке соломы сидела и она, мама, со своим восьмым ребенком, который родился на огороде среди сизых головок капусты, в сильных и нежных запахах переспевших садов и гомоне улетающих с озера птиц; тогда у нее, у мамы, этой гордой Наадия, дочери левитов, была еще – помимо печали – удивительно праздничная красота в глазах и улыбка на упрямых губах: "Тяжело, конечно тяжело, но мы должны это пережить".

     Из всех них в живых остался только он один, Элиша бен-Меир, который тут, у гор Иерусалима, этой лунной ночью бредет по тем полесским лесам, шарит там, стирая до крови руки, в песке, навеянном ветрами и бурями, находит следы той телеги на дороге и опоясывает ими – как ремешками окровавленного тфилина – свою душу с непокорно-гневной молитвой в сердце. А на рассвете он, старый писатель в шерстяном полосатом шарфе на плечах, взбирается на Масличную гору и ставит там каменный памятник погибшим и погубленным, не имеющим даже могил:

     Сестре Этл, дочери Меира-акоэна и ее единственной дочке Любочке, – сожженным у Черного моря вместе с двадцатью семью тысячами евреев-мучеников в складах, которые коричневые нацисты облили бензином и подожгли.

     Брату Пинхасу, сыну Меира-акоэна, искателю правды и справедливости – с винтовкой в руках он сражался за нового Мессию, Ленина, а потом на Крайнем Севере, в море на острове, красные нацисты замучили и убили его как врага народа.

     Маме, с ее большой еврейской душой, Либе-Суре, дочери левитов, могилу которой с красносотенной ненавистью сровняли с землей, как могилу Голды-Рохл, как все еврейские кладбища, – и проложили там дороги к сияющему коммунизму...

     Деду – человеку большой, чуткой души, неспособному погубить даже курицу, – Арье, сыну Пинхаса-акоэна; в глубокой старости он отправился на могилу праотцев, а его могилу в Хевроне – уже здесь, в Эрец Исраэль – арабы осквернили и превратили в кучу мусора.

     И отцу, сыну Арье-акоэна – гневному еврею, который безропотно, с любовью сносил все тяжкие страдания, всю жизнь высматривал раскаленными, словно в пустыне, глазами светлого Спасителя, Мессию, сына Давида; чудом он избежал ужаса Бабьего Яра и еще с пятью стариками был заброшен в деревню на Волге, где они, старики, договорились между собой так: когда кто-либо из них отойдет в лучший из миров, оставшиеся в живых похоронят его по еврейскому обычаю – надев не только талес, но и тфилин, чтобы они не пропали и не были осквернены. Оставшиеся в живых отсидят семь траурных дней и прочтут по умершему поминальную молитву – кадиш. На долю отца выпало похоронить последнего, а сам он, когда ударили морозы, с благословением и благодарностью вернул милосердному Всевышнему свою восьмидесятидвухлетнюю душу – и никто не знает, кто похоронил его там, у Волги, и где покоятся его гневные кости.

     И уже здесь, на каменном памятнике, который он, старый еврейский писатель, Элиша бен-Меир, на рассвете ставит на Масличной горе и высекает на нем те строки, что написал перед уходом из города на Днепре, – не только ночами, но и в дневной суете он всегда слышит отчаянный крик ста десяти тысяч евреев, хладнокровно и равнодушно уничтоженных фашистами и полицаями в Бабьем Яре – глубоком овраге с тихо журчащим ручейком.
     И он, Элиша бен-Меир, высекает строки, привезенные оттуда, из той жестокой страны, на простом каменном памятнике, который он ставит здесь, на Масличной горе, холодным рассветом, задолго до восхода солнца.

(окончание следует)



     Примечание

     1еврейский новый год назад к тексту >>>
    

***

А теперь несколько слов о новостях техники и экономики.

Известна народная мудрость: достойно прожить жизнь - это посадить дерево, вырастить сына, построить дом... Ну, посадить дерево, допустим, каждому по силам. Родить сына – или дочку – тоже большинство в состоянии. А вот построить дом в советское время было несбыточной мечтой для подавляющего большинства советских людей. Не то что дом, квартиры и комнаты распределялись парткомами и завкомами, купить жилье было практически невозможно. Сейчас положение изменилось радикально, и работающий человек с помощью ипотеки может легко приобрести участок и начать строительство своего дома. Все начинается, конечно, с проекта, с выбора строительной компании. Но не надо забывать и о мелочах. Особенно внимательно нужно отнестись к внутреннему оборудованию дома. Сейчас в век интернета и электроники дом должен соответствовать уровню прогресса. В Японии, например, уже давно даже в унитазы вставлены датчики, мгновенно делающие анализы человеческих отправлений и посылающие по интернету результаты анализов домашнему врачу. Если что не так, то система тут же бьет тревогу. Конечно, такой умный дом цены имеет соответствующие. Но для начала можно обойтись и без таких сверхоперативных анализов. А вот выбор материала для пола - это далеко не мелочь. Сейчас многие отдают предпочтение ламинату: удобно, экономично, практично. А качество вполне на уровне, убедитесь сами, например, здесь. И выбор, и цены вас приятно удивят.

   

 


   


    
         
___Реклама___