Udson1
©"Заметки по еврейской истории"
Июнь  2005 года

 

Михаил Юдсон


Приносящий молоко, или Многоцветный Микки Вульф
 


     Книга берется потребителем в верхние конечности и крутится, прежде всего. Проза начинается с обложки. Скользим глазом на задах и – внезапно зацепляемся, тормозим и начинаем медленно, потом еще медленнее, потом просто смакуем:

     "Литература – то, что надо стряхнуть.
     Размышлять интересно, но жить противно.
     Трахаться полезно, но спать тесно.
     Подробности невыносимы".

     Замечательное четверостишие! "То – то!" – подмигивает нам первая строка. "Но – но!.." – строго бурчат остальные три. Таков Микки Вульф. Элегантен и ироничен, с уайльдовской орхидеей в петлице и с тяпкой в натруженных еврейских руках. Это очень ухоженный текст. Каждое слово рачительно взращено, всякая фраза тщательно окучена. Ничего неточного, случайного (только если вдруг Сверху). Беглые сорняки безжалостно выполоты. Пахучее разнотравье прозы. Глоток ее по утрам и вечерам – витаминизирует. Пространство книги – возможно, вне осознанного желания автора – соткано из шестиугольных сот неизбывно блаженного еврейско-русского воздуха ("воз Духа", – сыронизировал бы Микки, а Вульф буркнул бы: "Пряник от Кнута"). Время книги струится нынешним молоком и сочится медом воспоминаний. Текст течет – но ме-едленно, повторяю, медвяно, плавно, извилисто, играя. Крошечные главки (се – эссе?), да, да, этакие эссешки, перетекают одна в другую, сплетаются смыслами, реминисценциями, числа внемлют Богу, выше стропила, божьи плотники, и другие кровельные работы. Поговорим с создателем.

 



     – Вы в Израиле почти тринадцать лет ("В конце декабря 1992 г., в условиях разгулявшейся метели и порожденного ею неврастенического кризиса, был с применением технических средств перенесен в район Иудейской низменности…"). До этого, насколько я знаю, вы были в той жизни известным и благополучным переводчиком, членом Союза писателей СССР. Расскажите, если можно, подробнее об этом плодовитом периоде. Не жалеете ли о своем декабрьском восстании из галута?

     – Подробности, как процитировано выше, невыносимы. Первую, совсем еще молодую книжку стихов у меня не то чтоб зарубили, но как-то замотали, заволокитили, и до издания дело не дошло. Наверное, к лучшему: я теперь даже вообразить себя не могу советским поэтом со всей срамотой, сопутствующей этому амплуа. Пришлось переквалифицироваться в переводчики. Я старался, иной раз заводился до удовольствия. Продолжалось это тридцать лет. На еду и книги хватало. О переезде в Израиль не жалею: гораздо меньше приходится врать и гораздо меньше (по крайней мере, не так кучеряво, как там) врут мне; с самим собой я здесь тоже определился отчетливее.

     – На обложке вашей книги аккуратный указатель – "роман". Мне хочется приписать от руки: "роман-эссе". Если стихи, как известно, "не пишутся – случаются", то романы, пожалуй, высиживаются? Как сложилась, возникла эта книга?

     – Слово "роман" появилось на обложке по самовольной и, может быть, счастливой ошибке московских издателей или книгопечатников. Увидев его, я сперва расстроился, но потом несколько человек, в том числе пара понимающих, сказали мне, что это ничего и даже правильно. Да и менять что-либо было поздно. Как там у Зощенко – "Докушивайте. Уплочено". Но мне не кажется, что жанровые рамки так уж важны для моего немногочисленного читателя, а для меня и подавно. Впрочем, отдав книгу в журнал "22", я попытался определить ее жанр как "соображения", имея в виду "собрание образов". Но это, как видно, тоже не очень удачная формула.
     Что касается возникновения книги, то да, она, в общем, сложилась в результате отбора, просеивания и складывания в определенном порядке этих самых "ображений".

     – В вашей прозе необычайно ощутимы запахи, звуки, оттенки цвета, спектры настроения. Вы можете назвать своих учителей или, скажем, любимцев в русской словесности (естественно, вынося за скобки вашу собачку, постоянного и симпатичного персонажа книги, в которого, мне кажется, вы временами перевоплощаетесь)?

     – Собачка... она, как и положено собачке из популярного анекдота, отвлекает читателей от более серьезных моих изъянов. Но, откровенно говоря, я не вижу связи между первой и второй частью вашего вопроса. За первую – спасибо. По второй же – все непросто. Я очень благодарен двум литераторам, которые придали мне смелости. Несколько десятилетий галерной переводческой каторги выработали у меня во-от такой комплекс неполноценности в отношении собственного сочинительства. Один из этих двоих, оставшийся там (очень талантливый человек, но – в русском стиле – лодырь и пьяница; мы вместе перевели несколько книг; не знаю, жив ли он до сих пор), помог мне убедиться, что я могу работать и с прозой. Второй (поэт, он здесь, в Израиле) сказал совсем просто: "Отчего бы не рискнуть? Ведь совсем плохо ты не напишешь". Я и рискнул. Так что если говорить об учителях, то, с оговорками, в этой роли я вижу только их.
     О любимцах. К литературе в целом (имея в виду в основном ту, что на русском языке) я отношусь не очень приязненно: чем дальше, тем хуже. И мне как-то совестно ею заниматься – вроде как есть, должны быть вещи поважнее, и я их – без особого успеха – то и дело пытаюсь нащупать. А любимцы… их слишком много, чтобы вот так, с ходу всех перечислить. Больше всего их опять же, понятное дело, в русской словесности, но если называть самые неотъемлемые книги, то ими окажутся "Путешествия Гулливера", "Швейк" и, пожалуй, "Тристрам Шенди".

     – А Гоголь? Вы его то и дело цитируете и препарируете.

     – Мало ли кого я цитирую. На мне цитат – как цицит на верующем еврее. Но Гоголь, да, конечно, – без него просто нельзя было бы дышать в здешней духоте.

     – Меня очень порадовала в вашей книге вставная поэтическая новелла "Жалобы шорника, или Хромой Орфей" – изящный венок сонетов, изысканная местечковая стилизация – вот уж тут точно ваша нежная душа бьет крылом! Но эта штука, в отличие от всех остальных, удрана лет сорок назад, а к вам приходят стихи сегодня, в большом и настоящем Израиле?

     – Эта вещь не изящна, скорее груба, хотя по-своему изысканна – технически и композиционно. Начиналась она действительно как стилизация, вообще как шутка и баловство, но сегодня я считаю ее лучшей из написанного – если уж напрямик, это, весь этот венок, моя родина. В нем есть все, что нужно для настоящей вещи, плюс удача, обыкновенное, но такое редкое везение. Он и смешон, и серьезен, и даже трагичен. И вставил я его в книгу прозы потому, во-первых, что "Шорник" всю ее покрывает своими крыльями, а во-вторых – чтобы дать читателю перевести дух.
     Сегодня стихи ко мне, как вы красиво выразились, приходят очень редко – и слава Богу: я уже видеть не могу этих столбиков. Но в том, из чего составлена прозаическая часть книги, есть, мне кажется, и поэтическая материя, ее довольно много, и тот волнующий меня материк, что лежит, по словам Роберта Музиля, между религией и знанием. Попутно оговорюсь, что я человек неверующий.

     – У вас где-то хорошо замечено, что даже отсутствующая рамка есть обязательный элемент картины. В вашей прозе, помимо прямых цитат, немало скрытых, непрозрачных, текст напитан культурными аллюзиями. Обрисуйте, пожалуйста, свою интеллектуальную "рамку" – необходимо окружающие вас книги, музыку на дисках, холсты на бумаге.

     – Любимые книги я уже назвал, добавлю словари. Можно вспомнить и хорошую музыку, и пронзительную живопись, все, что в сердце, да хоть шагаловскую "Лампу". Но вы ведь, мне кажется, спрашиваете не о том. Вся эта книжка – по исполнению мовизм, а по интонации – стёб: нельзя же в большом и настоящем Израиле, в жалком быту репатрианта, пропитанном вечным страхом перед безденежьем и обманом, всерьез философствовать или со слезами на ресницах бросать во тьму бурные лирические аккорды какого-нибудь "Танго соловья", не говоря уже о том, чтобы, надув щеки, творить литературу, к чему у меня отвращение давнее. Стёб – последний отпущенный мне резерв достойного пользования речью; дальше осталось бы только мычать, отрезав себя от каких-либо отношений с нормальными людьми. Наверное, когда пошлость окончательно овладеет и стёбом, так и случится. А пока, приняв его за основу как способ ведения беседы с читателем и не давая себе об этом забыть, можно далее упиваться поистине неограниченным цитированием всего и вся – книг, газет, улиц, афиш, вывесок, интернет-анекдотов, воспоминаний о собственной глупости и п... страдательстве и вообще любого житейского мусора. Обожаю читать звездные каталоги и предметные указатели. Это и есть для меня контекст и "рамка".

     – Вы часто пишете и говорите о своем неприятии литературы, об отталкивании от нее. Но ваша книга – при самых разных возможных оценках – это все-таки, хотите или нет – литература. Как же понять вашу позицию – парадокс или поза (чего предполагать не хочется)?

     – Нет, не поза. Сложилось так, что я пишу на языке, который в прошлом веке охамел и опошлился до того, что на нем почти ничего нельзя высказать без ухмылки, хихиканья или гримасы. Если бы я мог перейти на другой, не такой заношенный язык… Советская и постсоветская жизнь дискредитировала литературу, создаваемую на русском, до такой степени, что едва ли не все написанное всерьез воспринимается как фальшь или глупость. Для размышлений о смысле и сути человеческого существования отведены сегодня этакие гигиенические уголки в виде, скажем, философских журналов, да и те забивает своей неразличимо-пестрой массой шарлатанская эзотерика. Последним, кто умел писать по-русски так, чтобы слова означали именно то, что он от них ждал, и при этом не казаться смешным и надутым, был, мне кажется, Борис Чичибабин. Все остальное сегодня – это клонированный во множество гомункулусов и иных непристойных форм Дмитрий Александрович Пригов с его "милицанером". Боюсь, что у русской литературы только одно будущее – ее прошлое. Это – дословно – сказал не я; это сказал Евгений Замятин еще в 1921 году.

     – Да, но есть – во всяком случае, была искони – литература как рассказывание всяческих более или менее занимательных историй…

     – Эту функцию успешно перехватило у нее кино, оставив писателям разве что детективы и модные нынче "фэнтези", да и те, захватив рынок, переживают жестокую инфляцию.

     – По-моему, "Милки и другие" можно было бы обозначить (обозвать?) "Записки мизантропа". Кандидоподобному читателю легко перепутать вас, автора – да еще окутанного овечьей шкуркой Микки Вульфа – с вашим героем, чей голос звучит (брюзжит, хохмит, повествует, стенает) со страниц книги. Или вы, взрослый человек, всерьез уверены, что мир сер, сир и грустно пахнет?

     – И шорник Соловей Гриншпун, и журналист Микки Вульф – они я и есть, чего там валять дурака. А "взрослый человек" – это сказано очень предупредительно. Если говорить без обиняков, то мне почти все осточертело. Но насчет мизантропии вы не правы или не точны, и обзывать никого не надо. Мне представляется, что мы, большинство людей, живем глупо и несчастливо, о чем я, в основном, и пишу, не забывая всякий раз оговаривать, что к числу этих несчастных глупцов отношу и себя. Но отвращение к этой жизни вовсе не равняется отвращению к людям, хотя и они далеко не так прекрасны, как могли бы быть. Нет, мир не сер, и мир моей книжки тоже – вы ведь, надеюсь, не из одной любезности отметили это и в предложенном вами заголовке, и в одном из предыдущих вопросов. Сир – да, сир человек в мире, сир не по-французски, а по-русски: он сиротлив. И, кстати, о запахах: мир пахнет не то что грустно, а прямо-таки гнусно – как правило. Я недавно задался вопросом: зачем человеку нос, если мы им почти не пользуемся? Или это рудимент, остаток былых роскошеств? Подумайте сами: много ли вы можете назвать приятных, радующих обоняние запахов? Я начал считать и с большим трудом за день набрал полсотни. Среди них – любимый израильтянами запах мяса, жаренного на древесных углях – "благоухание, приятное Господу" (Левит, 1:17). Стал спрашивать знакомых: с налету, не раздумывая, называют три-пять, с усилием – десять. Можно, наверное, постаравшись и принимая в расчет оттенки, дойти до сотни, ну, до полутораста. А отвратительных? Лучше не начинать – не остановишься. И самый сволочной из них – запах смерти.

     – Как творится и кружит ваша литературная стезя здесь? Что вы можете сказать о "русскоязычной израильской литературе" (жуткий набор звуков, а?)? Не чудится ли вам, что мы, балующиеся мефодицей, уже "на последнем берегу" – уже, так сказать, приплыли? И что бы вы могли сказать (написать в эдаких "Письмах издалека") о происходящем нынче в метрополии, в русской литературе там и сейчас?

     – Отвечу по порядку. Никакой "своей" литературной стези я в Израиле не ощущаю, как не ощущал ее и в Союзе, хотя причастным к слову чувствовал себя всегда. Сегодня я немножко счастлив оттого, что эту причастность как-то подтвердил, – единственная радость от книжки. Набралась, сама собой, и вторая; называется "Несвобода небосвода". Вообще же я недоволен: такой как есть – я себе поднадоел. А нарочно писать не так, как писалась первая, мне лень, да и некогда. Та до отдельного издания почти целиком была опубликована в журнале "22" – в четырех, с перерывом, номерах. Представительная подборка из второй появилась в восьмом номере журнала "Время искать". Другие пока не вышли нигде: я не желаю считаться автором "лирических миниатюр" (от одного словосочетания зубы ноют) – уж лучше пусть будет роман.

     Что касается "русскоязычной израильской литературы", то вы охарактеризовали ее исчерпывающе: жуткий набор звуков. Такая она и есть, за некоторыми, конечно, нигде не тусующимися исключениями (Феликс Кандель, Валентин Тублин, Давид Малкин, еще несколько настоящих, деловитых, не пыжащихся мастеров). Плоха она, во-первых, потому, что это литература in sich, что она себя осознаёт литературой и ни минуты, даже самой интимной, без этого осознания не живет, что относится к себе с пошлой серьезностью и необыкновенным самоуважением, как полковой какой-нибудь писарчук. Во-вторых, беда в том, что ее пишут большей частью не словами, не фразами даже, а целыми абзацами, страницами или, еще хуже, замыслами, – язык она не бережет, не ценит, не работает с ним и не слышит его. В-третьих, она очень уж боится отстать от большого мира, от метрополии, как вы изволили выразиться, а потому поспешила создать свою как бы классику, как бы модернизм и даже как бы постмодернизм, ориентируясь в основном на ту зловонную смазь, которая нынче именуется современной литературой в России. А там – кризис, там суетятся на узеньком "пятачке" между гениталиями и задним проходом, да еще кстати и некстати крестом себя осеняют. Почва, что и говорить, плодородная во всех отношениях. Но, знаете, уже у Пруткова, в описании похорон Фаддея Козьмича П… есть замечательное наблюдение относительно всех этих "братчиков Кирилла-Мефодия":

     Идут славянофилы и нигилисты;
     У тех и у других ногти нечисты.
     Ибо если они не сходятся в теории вероятности,
     То сходятся в неопрятности.
     И поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее
     Русского безбожия и православия.

     Повторю: если бы я мог писать не по-русски – начал бы сейчас же, не сходя с места.

     – На закуску вопрос, который меня интересует отродясь: вот когда вы строите на бумаге или выкладываете на экране компьютера нечто из кирпичиков кириллицы – вы действуете по собственному проекту или застывшая музыка диктуется свыше? То есть вы – антенна или вольный каменщик?

     – Не знаю.


   


    
         
___Реклама___