Levina5
©"Заметки по еврейской истории"
Май  2005 года

 

Сарра Левина-Кульнева*


Сорэле**

Литературная запись Анны Масс***

 

Посвящается светлой памяти

Наума Яковлевича Левина

(продолжение. Начало в №4 (53))

Глава IV. Война


     В то воскресенье мы были на даче, в Немчиновке. Я расстелила на столе одеяло, чтобы погладить Мишины рубашечки, и вдруг прибежала соседка и сказала: "Война..." Нохим тут же уехал в Москву. А мы с няней собрали ребенка и уехали на следующий день.
     Нохим не стал ждать, когда его призовут, сразу же пошел в военкомат. Он ведь вырос в детском доме, все, чего достиг, дала ему советская власть, и у него мысли не было, что он может не пойти ее защищать. 12-го августа я провожала его в ополчение. Школьный двор за чугунной оградой у Кировских ворот. Мы, провожающие, смотрели через прутья. Вместе с ним пошли в ополчение Гурштейн, Фалькович и другие наши преподаватели. Гурштейн вскоре погиб.
     Студию - вернее, то, что от нее оставалось, потому что мальчики все ушли на фронт, - эвакуировали в Башкирию. Театр еще какое-то время оставался в Москве, а потом выехал в Ташкент.

     Мы сначала приехали в Стерлитамак, а оттуда перебрались в большое село Стерлибашево. Нас с Мишей и Саррочкой Фабрикант приютила башкирская семья, очень добрые люди. Относились к нам по-родственному, жалели, подкармливали. Жили мы в крохотной комнатке за фанерной перегородкой, вместо двери - занавеска.
     В этом же селе очутился и Роберт Фальк со своей больной женой. У нее был ревматизм, она почти не ходила, и он буквально носил ее на руках. Сам готовил - жарил тыкву, а она сидела на диване, укутанная в одеяло, поразительно красивая женщина.
     Кое-как перебивались, продавали вещи. Организовали концертную бригаду - давали концерты по селам, по клубам, довольно жалкие концерты, по правде говоря. Жили очень дружно - это выручало. Все вместе встретили Новый год. Решили надеть все самое лучшее, стряхнуть с себя на один вечер грустное настроение. И одна наша актриса, Кабанова-Рошаль, очаровательное, неунывающее существо, пришла, помню, в шикарном шифоновом платье. "Девочки, вуаля!" Приподняла платье, а под ним огромные валенки.

     Наконец, за нами прислали из театра нашего электрика, чтобы помог нам перебраться в Ташкент. Он нас с трудом разыскал. Привез нам письма. Я-то писем не ждала, ведь Нохим не знал моего адреса. Вышла из комнаты. Вдруг: "Левина! Левина! Тебе письмо!" От Нохима! Как?! Оказалось: его из ополчения отчислили, потому что у него призывной возраст. В ополчение ведь шли в основном пожилые люди. Велели ему ждать повестки. Ну, и он в ожидании повестки помогал эвакуировать издательство "Дер Эмес", где работал после закрытия газеты, - машинописное бюро, бухгалтерию - в Красноуфимск. Прислал маленькую фотографию: сидит на бревне в компании сотрудников. Она у меня сохранилась.
     Из Красноуфимска его и призвали.



     Нохим



     Приехали мы в Ташкент, воссоединились с театром. Студийцев поместили в общежитие в Шахантаури, старом районе Ташкента. Устраивались на работу куда могли - театр ведь не мог впитать в себя всех, он и так помогал тем, кому особенно трудно.
     Я, пока не нашла работу, жила у Беленьких. Они очень радушные, очень широкие люди, и потом Моисей же был лучшим другом Нохима. Но мне было очень неловко, что они меня приютили и кормят с ребенком, хотя им самим тесно и голодно - двое детей, Данечке едва годик исполнился.
     И поэтому, когда Нохим прислал свой аттестат из армии - 800 рублей, я тут же пошла на рынок, купила мяса - а мясо тогда на рынке стоило 250 рублей кило, - картошки, зелени - в общем, почти все деньги сразу истратила. Принесла все это домой и начала варить, жарить! Настоящий обед! Моисей пришел с работы: Боже, какой запах!" Эльша заламывает руки - она любила драматические жесты: "Ты понимаешь, что она натворила?! Она истратила сразу все деньги! " - "И правильно сделала! Давай, мети все на стол!" И мы съели все эти 800 рублей в один присест.
     Вскоре я устроилась воспитательницей в детский сад, и Миша был там со мной. И переехала в общежитие.
     Было очень голодно. Зима холодная, ветреная. Теплую одежду я почти всю выменяла на продукты; денег, получаемых по аттестату, не хватало. Чтобы подработать и Мишу досыта накормить, ходила сдавать кровь. За четыреста граммов крови давали восемьсот граммов хлеба и по четыреста граммов сахара, риса, масла и колбасы. Целое богатство, но я после этого донорства едва живая ходила, ноги были синие, все плавало перед глазами. Да мне и не доставалось почти ничего, все Мише, все Мише... И постоянные тревожные думы о Нохиме, о судьбе мамы, Яши...

     Вдруг получаю телеграмму от Нохима из Москвы: ранен, грозит ампутация ноги, лежит в Боткинской. А в Боткинской работал брат Михоэлса - знаменитый профессор Вовси. Настоящая-то фамилия Михоэлса - Вовси.
     Я бегу к Соломону Михайловичу и умоляю его помочь мне уехать в Москву. Он говорит: "Ладно, попытаемся что-нибудь сделать". Он, прежде всего, дал телеграмму Вовси - каково состояние старшего лейтенанта Левина? И мы получили ответ, что ампутация отменяется, что есть надежда сохранить ногу. Я немного успокоилась.
     Михоэлс обещал, что присоединит меня с Мишей к актерской бригаде, которая должна была ехать на фронт через Москву. Я бы с ними доехала до Москвы и там осталась. Но получилось так, что Нохим сам прислал мне вызов. И вот я прихожу на вокзал с этим вызовом, а на вокзале ужас что творится! Громадная очередь, все рвутся в Москву. Чтобы купить билет, надо несколько дней стоять, не меньше. Что делать? Встала, стою в этой бесконечной очереди. Вдруг вижу, наш электрик ходит по вокзалу, ищет кого-то. Я его окликнула. Он меня увидел, подошел: "А я вас как раз ищу! Меня Вениамин Львович прислал. Давайте сюда ваши документы". Он был орденоносец и имел право получить билет без очереди. И Зускин вспомнил обо мне и попросил его мне помочь. Я отдала ему документы, и он мне купил билет.

     Я побежала в театр. Вениамин Львович вел репетицию. Дождалась перерыва, подошла, поблагодарила, он меня обнял, поцеловал, мы очень, нежно с ним попрощались, и я помчалась в Шахантаури в свое общежитие забрать Мишу и вещи. Ну, вещей к тому времени оставалось немного, они все поместились в плетеную корзинку. Взяла буханку хлеба и несколько огурцов на дорогу, студенты меня проводили, посадили в поезд. Это было летом сорок третьего.
     Приезжаю с вокзала, вхожу в комнату - на столе записка: "Выписан из госпиталя, отправлен в Горький на переоформление". Открываю шкаф - висят на вешалке две торбочки, одна с сахаром, другая с сухарями. Я как стояла, так и рухнула у шкафа, зарыдала.
     Опять устроилась в детский сад на нашей же улице, на Большой Коммунистической. И Мишенька был со мной. Несколько месяцев там проработала, а осенью вернулся театр, вернулась студия - и я вернулась в студию, теперь уже в качестве преподавателя художественного слова. Беленький меня взял. В войне наступил перелом, мы с Мишей ходили на площадь смотреть салюты в честь освобождения городов, мечтали о времени когда "папа вернется".
     6 мая 45 года утром я одела Мишу, и мы пошли навестить Саррочку Фабрикант. Вышли из подъезда, идём по улице. Вдруг слышу: "Сарра!" Оборачиваюсь - Нохим! Без всякой телеграммы! Он прямо из эшелона. Третий Белорусский фронт перебрасывали на Дальний Восток через Москву, и вот Нохим прибыл в Москву с одним из первых эшелонов, и его отпус
     тили на три дня домой. Я первым делом согрела воды - ванны у нас не было. Усадила Нохима в корыто, вымыла, принесла чистую пижаму. Он ее увидел, говорит: «Вот о чем я больше всего мечтал".

     Шестого мая приехал, а девятого, в день Победы, когда вся Москва была пьяная от счастья, я его провожала снова на фронт, и снова неизвестно на сколько. Я была такая зареванная, такая зареванная...
     Осенью я, наконец, смогла поехать в Одессу, узнать о судьбе родных.
     У мамы перед самой войной был инсульт, парализовало руку и ногу. Яша работал на ремонтном заводе, в кузнечном цехе. Когда началась война, они никуда из города не уехали - куда бы он маму парализованную повез?
    ...В Киеве - Бабий яр, а в Одессе - Дольник, место расстрела евреев. Их вели колонной, он маму тащил на себе. Когда он начал отставать от колонны, к нему подошли два солдата, вырвали у него из рук маму, затолкнули ее в подъезд дома, мимо которого они проходили, и застрелили. А Яшу погнали дальше. Когда колонна вышла за черту города, его увидели друзья с Молдаванки: "Яшка, давай в кусты, мы тебя прикроем". - "А какой толк, у меня ни пропуска, ничего". - "Будет пропуск, давай". Они его прикрыли, колонна ушла дальше, а Яшу довели до города и спрятали в подвале какого-то дома, где пряталось еще несколько евреев. Среди них был молодой парень, его девушка жила неподалеку, и он каждый вечер бегал к ней на свидания. И кто-то этого парня выследил и привел немцев к этому подвалу. Начали рваться, а Яша - он же силы могучей, кузнец - уперся спиной в дверь и не давал открыть. Они били в дверь штыками - у него на спине восемь штыковых ран было. Ворвались, вытащили всех, бросили в грузовик - и в лагерь. Он оттуда бежал. Пришел домой, и его до прихода наших прятала русская семья, Бобошко.

     Яша мне обо всем рассказывал, и я видела, что его мучает чувство вины, ему стыдно было, что не смог спасти маму, а сам остался жив. Он спросил меня. Я сказала: "Муж на фронте". Он так посмотрел на мой живот. Я покраснела, говорю: "Он приезжал, приезжал!" Яша говорит: "А!" Он был тогда уже не один. Рядом с ним была милая сероглазая застенчивая женщина. Муж у нее погиб на фронте, и вскоре после войны они поженились и были счастливы, девочка у них родилась.
     В январе сорок шестого я родила Мирочку. А через два дня после того, как я пришла из роддома, открывается дверь и входит Нохим. И говорит: "Я так и знал, что хоть на день, но опоздаю!" Привез мне в подарок кимоно из Японии.

     Нохим стал работать в журнале "Эйнйкейт" ("Единение») при антифашистском еврейском комитете. Комитет вместе с редакцией журнала размещался в особняке на Кропоткинской, 10, рядом с Домом учёных. А жили мы теперь недалеко от Арбата, в Трубниковском переулке – обменяли комнату на Таганке. Я часто ходила арбатскими переулками на Кропоткинскую, носила Нохиму поесть. Он сидел на первом этаже, и я прямо в окно ему передавала пакетик с бутербродами.
     Очень тревожило меня его состояние: у него на фронте было ранение в голову, и теперь он страдал ужасными головными болями. Врач сказал, что мозоль, которая образовалась на месте заживления, давит на какой-то нерв, и это вызывает боль. Бывали минуты, когда он становился просто невменяемым. Нервы сдавали. Кровь отливала от лица, губы белели. Из-за пустяка мог впасть в такую ярость, что хватался за браунинг. У него был именной браунинг.

     Он однажды увидел на своем рабочем столе какой-то сверток. Обращается к сотрудникам: "Кто забыл сверток?" И какой-то молодой писатель с периферии говорит: "Наум Яковлевич, это вам". - "Что тут такое?" Тот мнется: "Это... маленький подарок... От меня... За помощь..." Тут же этот сверток летит через всю комнату, шмякается о стенку, оттуда вываливается сало, орехи или что там было.
     Хуже всего, что он свою несдержанность часто проявлял по отношению к Мише. Миша был нелегкий мальчик, непоседливый, очень упрямый, и Нохим в раздражении мог его ударить. Я плакала, говорила: "Нохим, что ты делаешь, это ребенок!" А он и сам мучился своими срывами, он мне однажды сказал: "Ты думаешь, я его бью? Я себя бью". Как будто ничего еще не происходило, но он чувствовал: надвигается что-то страшное.

     Глава V. Смерч

     И вот – сорок восьмой год, январь. Михоэлс – он был председателем театральной секции в Комитете по Сталинским премиям – собирается в Минск. Его сопровождает один из членов комиссии, Голубов. Едут принимать спектакль, представленный к Сталинской премии.
     За день до отъезда Михоэлс зашел к актеру Штейну, который его дублировал. Сказал, что будет в Минске тринадцатого. Штейн еще спросил его: "Ты не боишься?" - "Нет, - Соломон Михайлович ответил, - я не суеверный". И еще он зашел к писателю Нистеру, они выпили по рюмочке водки, и потом Нистер поставил бутылку за окно и сказал: "Приедешь - добьем". И с этим Михоэлс уехал.
     Все еврейские театры, которые тогда существовали ли в Союзе, это выходцы из нашей студии. И в Минском, в "Белгесете" тоже, все актеры - наши бывшие ученики, и для них приезд Михоэлса был огромным событием. Его утром торжественно встретили, привели в гостиницу, весь день он был ими окружен, они ему варили кофе так, как он любит, всячески ухаживали. И как это получилось, что вечером тринадцатого Михоэлс вместе с Голубовым ушли из гостиницы без сопровождения, никто потом четко не мог вспомнить! Будто бы они сказали, что приглашены на какой-то день рождения. Предполагают, что у Голубова было задание - вывести Михоэлса из гостиницы. Сейчас уж не узнаешь.

     А 14-го января, часов около семи утра, какой-то человек вышел из дому и увидел, что из кучи снега торчит рука. Позвал милиционера; отрыли - это был мертвый Михоэлс. Из-под второго сугроба отрыли Голубова. Предполагают, что его убрали как непосредственного свидетеля. Потом, было сказано, что произошла автомобильная катастрофа, что они были сбиты "студебеккером". Но "студебеккеру" там было и не развернуться - в этом узеньком переулочке, в тупичке.
     Тела отправили в морг.
     Когда в театре узнали о том, что произошло, бросились к моргу, стали требовать, чтобы показали труп, шумели, чуть ли стекла не били. Никого не пустили. Руководителей театра вызвали в органы безопасности, и было сказано: автомобильная катастрофа, других версий нет и быть не должно, иначе положите партийные билеты. Шимелиович, который видел тело, говорил, что на голове были явные следы ударов, что Соломона Михайловича били железной палкой по голове.
     Долго не было некролога. Очевидно, не знали, как это преподнести. Потом появился некролог - трагически погиб народный артист Михоэлс. Тело привезли в Москву. Панихида была в театре. Гроб стоял перед оркестровой ямой. Сбоку от гроба - семья, Потоцкая с девочками. Народу тьма-тьмущая. Люди шли с Малой Бронной, выходили через кулисную дверь во двор. И все время, пока шла панихида, напротив театра, на заборчике, сидел какой-то еврей и играл на скрипке.

     Я была в траурном карауле, стояла в головах гроба, с левой стороны. Лицо Михоэлса было загримировано, мало похоже на его лицо. И прямо над ухом - я это четко видела - вмятина величиной с пятак. Меня сменили, я отошла в сторону. Вижу: Жемчужная, жена Молотова. Ее встречал Зускин. Он был растерян, ошарашен, подавлен. Они встали рядом со мной. Жемчужная не выпускает его руки из своей и говорит - я слышу каждое слово: "Вениамин Львович, как вы думаете, что это такое?" Он говорит, заикаясь: "К-катастрофа, автомобильная к-катастрофа!" Она похлопала его по руке: "Если бы вы знали, насколько это серьезно!"
     Когда мы вернулись домой, Нохим сказал: "Ну вот. А теперь начнется". - "Что начнется?" - "А!" - не стал объяснять. Подошло тридцатилетие творчества Лейбла Квитко. Отмечали в Доме литераторов. Настроение в зале жуткое. Лейбл сидит на сцене, как под гильотиной, такой у него вид. Я ничего еще не знаю, но настроение зала передается мне. Помню, как прозвучала фраза одного из выступавших: "Жаль, что вы пишете на каком-то там непонятном нам языке". На каком-то там...
     Сидим, опустив головы. Смертный страх на душе.

     Пришли пионеры его поздравлять - в красных галстуках, с барабаном, с горном, а я сижу, и у меня слезы капают. И тут выходит на сцену Корней Иванович Чуковский и единственный из всех выступавших обращается к Лейблу Квитко по-еврейски. Говорит о том, что он изучил еврейский специально, чтобы прочитать в подлиннике Квитко. Что слово "милиционер" звучит по-русски и по-еврейски одинаково, и с этого слова он и начал изучать буквы языка. Он читает стихотворение Квитко о сливе.

     О сладостной сливе, о славе ее
     Никто не сказал еще слово свое.
     Но скажет когда-нибудь дерзкий поэт
     О сливе, которой прекраснее нет:
     О нежных прожилках в ее синеве,
     О том, как она притаилась в листве;
     О мякоти сладкой, о гладкой щеке...

     Немного разрядил тяжелую атмосферу.
     Вечер кончился, мы с Нохимом выходим из зала. К нам подходит Сарра Давыдовна Ротбаум, заслуженная артистка нашего театра, преподаватель студии: "Нохимка, что происходит, милый? Почему у всех такое убитое состояние?" Нохим говорит: "Выйдем вместе". Вышли вместе. Он взял нас обеих под руки. "Ну, так, Сорэлэ, - к нам обеим обращается. - Не плакать. Не кричать. Не падать в обморок. Взяли Феффера". Прошли несколько шагов. "Взяли Гофштейна". Потом оперся о стену и говорит: "Ну, а теперь держитесь. Взяли Зусю".
     Зуся наш... Он был очень нервный, очень эмоциональный человек. Он, например, когда играл бесноватую старуху в "Колдунье" по Гольдфадену, после каждого спектакля бывал на грани нервного срыва, так он выкладывался, так входил в роль.
     После гибели Михоэлса его назначили художественным руководителем театра, и он растерялся. Он не был руководителем по складу своего характера. Михоэлс - да, это был великолепный организатор, мужественный, властный человек, умевший увлечь любую аудиторию, а Зускин - сама доброта, мягкость, простота, сердечность. Когда он преподавал у нас на курсе актерское мастерство, то не очень даже умел объяснять, он показывал, но зато как показывал!

     Мне иногда казалось, что он робеет перед Михоэлсом. Что он побаивается этого ума, этой мощи. И в то же время он был неотделим от Михоэлса, а Михоэлс от него. Какой это был дуэт всегда! В "Лире" - маленький, согнутый, быстрый шут и могучий король. Да, впечатление было такое, что Лир высокий, мощный, а шут маленький, хотя Михоэлс ростом был меньше Зускина. На авансцене - трон, а в глубине, наверху, как на втором этаже, за раскрытыми створками - тронный. И шут, верхом на спинке кресла, в колпаке с бубенчиками, обращается к Лиру: "Фетерел! Фетерел! Папочка, папочка!" Лир медленно, торжественно спускается вниз по лестнице, за ним идет свита, слуги держат тяжелую мантию, а шут - прыг! - и уже сидит на троне, на авансцене. Зал ахал - таков был прыжок. Во время одного такого прыжка Зускин порвал связку на ноге и продолжал играть, никто ничего не заметил. А когда спектакль кончился, он за кулисы вышел и упал.

     Они оттеняли друг друга - Михоэлс и Зускин. Неповторим жест короткопалой руки Лира, когда он щепотью с силой бьет себя по темени... А как он умирал!! Он, лежа протягивал руку, касался пальцами губ лежащей Корделии, медленно подносил пальцы к своим губам и откидывался навзничь. У него ведь умерла первая жена, мать двух его девочек. И он говорил, что, когда он прощается с Корделией, он каждый раз заново прощается со своей женой.
     А сцена бури! Эти руки, протянутые к небу! Голос! И шут, как зайчик вокруг него, - прыг, прыг! "Фетерел! Фетерел!" И бубенчики на голове...
     Они во многих спектаклях играли в паре. В "Путешествии Вениамина III" - Михоэлс идет впереди, гордо поднятый подбородок, острая борода - и Зускин - Сендерел - семенит рядом с ним.
     А еще чудный у нас был спектакль "Разбойник Бойтре" Кульбака, где Зускин играл лесного разбойника. Я его тогда впервые увидела в трагедийной роли. Там по ходу пьесы его любимую девушку выдают замуж за другого, и Бойтре, этот разбойник, приходит в местечко на ее свадьбу и, чтобы его не узнали, выдает себя за одного из музыкантов свадебного оркестра. Ну на чем может играть разбойник? Он бил в барабан. Но как он это делал! Невозможно было удержаться от слез. Или я такая эмоциональная? Я сидела на откидном стуле во втором ряду и, задыхаясь, смотрела на Вениамина Львовича. Как он играл! Он горел! И я, зная, что он должен сейчас уйти со сцены, пригнулась и юркнула из зала за кулисы, чтобы его встретить. И когда он вышел, я бросилась ему на шею, разревелась...
    Он говорит: "Сорэлэ, вое вейнст ду вилст шпил Стэркэлэ? - Ты хочешь Стерку играть, невесту?" Я говорю: "Да, хочу..."

     Его, очевидно, вызывали, - вызнавали, каково настроение в театре, кто что говорит, и, вероятно, пригрозили, взяли с него подписку, что он об этом разговоре никому не расскажет. Потому что он несколько раз пытался что-то рассказать Беленькому - и не мог решиться. Подойдет к Моисею: "Надо поговорить". Тот придет к нему - не получается разговора. И я помню, Моисей с раздражением говорил о нем Нохиму: "Трус! Вот-вот-вот у него уже на кончике языка слово - и не может!" Да, он боялся. И психика не выдержала. У него и раньше была не совсем стойкая психика. Его положили в клинику и лечили сном. Туда за ним пришли... Завернули его в простыню, спящего... И унесли.
     Солнышко! Наше солнышко! За что ему был уготован такой конец!
     На следующий вечер Адочка Берковская, его жена, должна играть в спектакле. Она играла уличную танцовщицу. Танцует с бубном и напевает:

     Подайте грошик! Подайте грошик!
     Был у меня любимый...

     и слезы текут по лицу. И мы, массовка, все плачем. Сил нет удержаться от слез. Назавтра ей выговор за нарушение трудовой дисциплины и ее снимают с роли. А через неделю высылают вместе с доченькой.
     Когда она через восемь лет вернулась, ей показали приговор о расстреле мужа.

    ...И вот мы возвращаемся из Дома литераторов. Нохим говорит: "Ну что ж, Сарра. Надо готовиться". Я закричала: "Как ты можешь такое говорить?! Если бы тебя хотели взять, то уже взяли бы!" "Ай! - он говорит. - Глупая ты! Куда я денусь?"
     И вот однажды сидит дома, пишет статью. Приходят два его сотрудника, журналисты, Шульман - он и сейчас жив, работает в "Советиш геймланд" - и Люмкис. "Статью заканчиваю. Сарра, свари им там кофе пока".
     Я иду варить кофе, слышу такой разговор. "Так что за статья?" - "Я вам сказал, не мешайте". - "Кому ты пишешь статью?" - "Как это - кому? Ребята, слушайте, отстаньте, что вы, сами не понимаете, что, когда работаешь..." - "Дурак. Некому писать. Этой ночью ликвидировали комитет". - "То есть, как ликвидировали?!" - "Так. Нет комитета. Нет журнала. Так что писать тебе больше незачем и некому".
     А было так: подъехало несколько "студебеккеров", оцепили Кропоткинскую от Дома ученых до метро, в особняк вошли солдаты, все бумаги, что там были, погрузили в мешки, мешки покидали в машины - и уехали.
     13 января 49 года была годовщина смерти Михоэлса. В этот вечер шел спектакль "Леса шумят" Маркиша. Зрительный зал полупустой. О Михоэлсе - ни слова. Так и прошла годовщина смерти.
     Через некоторое время театр закрыли. Мотивировка: за нерентабельностью. А в народе пущен слух, что при обыске в театре (почему должен быть обыск в театре?) обнаружена машинка, которая печатает деньги. Закрыли театр, - студия тем более не нужна. И вот, какие-то люди ходят по студии, выносят книги, мебель, выкручивают лампочки, срывают проводку... И среди всего этого разгрома, как сейчас вижу, ходит по сцене - у нас крохотная сценка была - наш студент Шарфштейн, очень способный парень, по дарованию близкий Зускину, ходит и репетирует свою какую-то работу, и слезы текут по лицу...

     Почему проводку надо было рвать? Зачем лампочки выкручивать?!
     Все. Нет театра, нет студии. Одесский, Минский, Харьковский театры - все закрыли. Мы остаемся без работы. Нохиму удалось устроиться в издательстве «Физкультура и спорт". Он редактировал книгу альпиниста Абалакова - тот к нам приходил несколько раз, у него были, помню, повреждены руки.
     Каждое утро мы узнаем, что кого-то взяли. Бергельсона взяли, Лейбла Квитко взяли - почти сразу после творческого вечера. Утром идет "великий перезвон" - узнаем кого, кого, кого... Брали ночью. Потом и днём стали брать. Завлита театра Добрушенко днем забрали. Поэта Гонтаря прямо на улице. Я его встретила несколько лет назад в Доме творчества. Я его спросила: "Расскажите, хоть как это технически произошло?» Он говорит: "Шел по улице Кирова, какая-то машина медленно ехала рядом со мной, я на нее не обращал внимания, задумался. Потом ко мне с двух сторон подошли двое, тихо сказали: "В машину". Я не сопротивлялся".

     Каждую ночь Нохим ждал, что придут за ним. Готовился, сжигал бумаги - у нас была кафельная печь. Снял с петель дверь, разделяющую две наши смежные комнаты, изрубил и тоже сжег. "Это для того, - объяснил он, - чтобы, когда они придут, они не могли отобрать у тебя вторую комнату. А так ты сможешь эту комнату сдавать и на эти деньги как-то жить. Старался облегчить мне хоть чем-то жизнь, когда я останусь без него.
    ...Вот уже Маркиша забрали, Моисея Беленького забрали, а его не берут. У него уже нервы не выдерживали. Подойдет к открытому окну - было лето - и кричит: "Собаки! Сволочи! Хотите брать - берите! Зачем мучить?"
     Он говорил: "Что я, подлец, что меня не берут?" Этот сильный духом человек - он был хрупкий с виду, но очень волевой - в эти дни у меня искал защиты. Прижмется ко мне...
     Помню, мы шли по Арбату вечером. Из подворотни выходили мальчики, провожали нас глазами - все в одинаковых темных пальто с каракулевыми воротничками, в темных шапочках, надвинутых на лоб. Арбат - эта ведь правительственная трасса была. Нохим сказал: «Знаешь Сарра, я отдал бы жизнь за идею коммунизма, но, боже мой, как они её испохабили!» Это его слова.
     Раньше всегда в доме был народ - масса друзей. Я не помню дня, когда у нас в доме не перебывало бы 12-15 человек. Утром приходят - я им всем кофе варю, днем кормлю обедом, вечером после спектакля актеры приходят, - а актерский народ, он же голодный, - опять тащишь на стол все что есть, картошки наваришь... Денег хватало, но сбережений, конечно, никаких.
     А теперь - никого. Все боятся. Да многих уже нет.

     Однажды днем - Нохим был в редакции - вдруг звонок в дверь. "Кто там?" - "Проверка электричества". Какой-то парень. Я его впустила, он проверил счетчик, проводку в комнатах, в коридоре, у соседей... Ушел. Мне стало как-то неуютно от этого визита. Может, ничего особенного, но когда боишься всего... Я накормила детей и пошла к Нохиму. Иду мимо Елисеевского, там, как обычно, водоворот людей. Случайно оглядываюсь - тот самый парень! Я нырнула в Елисеевский - там, я знала, что из булочной есть выход в переулок. Выскочила в этот переулок, оглянулась - его нет. Значит, оторвалась от него. Прихожу к Нохиму. Он спрашивает: "Почему ты такая бледная?" Я рассказала. "Пошли домой", - он говорит. Идём опять по улице Горького. Я делаю вид, что поправляю чулок, оглядываюсь - опять этот парень! Мы к остановке автобуса - он за нами. Автобус подошел, мы сделали вид, что садимся, в последний момент посторонились, сесть этому парню, а сами пошли пешком. Подходим к дому – он стоит в подворотне.

     Нохим говорит: "Вот и все". Я расплакалась, говорю: "Типун тебе на язык!" - "Нет, Сорэлэ, - он говорит. - Все". Ночью его взяли.
     Он еще имел наивность сказать перед тем, как его увели: "Сорэлэ, постарайся сберечь книги". Я обещала, что сберегу, - тоже надеялась еще на что-то.
     У нас оставалась одна-единственная неразмененная сотня. Я ему сую ее - он не берет. Я говорю: "Нохим, я завтра же что-нибудь продам, у меня будут деньги, не волнуйся". Он взял эту сотню. Поцеловал меня, детей - и его увели, а обыск шел до утра. Все книги сложили в сундук, сундук опечатали. И началась моя жизнь без Нохима.



Нохим

     Зарабатывала я тем, что вязала кофты. У меня получалось три кофты в месяц - очень трудоемкая работа. Комнату я сдала сестре композитора Мейтуса. Тоже какие-то деньги. Мне разрешили передавать Нохиму двести рублей в месяц. Я ездила в Лефортово с этими деньгами. Там возле окошечка, где принимали передачи, всегда очередь, и в этой очереди я встречала и Фиру Маркиш, и Эльшу, и Ципу Бергельсон... Мы делали вид, что не знакомы. Глупо, все им про нас было известно.
     Фира тоже что-то вязала, мы с ней обменивались рисунками, орнаментами.
     Однажды встретила на улице Аню - ту, у которой арестовали, а потом освободили мужа Андрея. Она меня спросила: "За что Нохима взяли?" - "А ты можешь ответить, за что взяли Андрея?" - ''Ну так Андрея же по ошибке!" Андрея по ошибке, а Нохима, надо понимать, за дело.
     Что мне ей было ответить? Ничего не ответила, пошла дальше.
     Стала подрабатывать шитьем. Я и раньше немного умела шить, так что дело быстро пошло. Первой моей заказчицей была очень милая женщина Нина, жена одного сотрудника "Комсомольской правды", приятеля Нохима. Я, правда, ее измучила, пока сшила ей первое платье, зато у меня сразу опыт появился, и я уже смело стала брать заказы.

     Мы подружились с этой Ниной. Жили они недалеко от нас, на Арбате, в том доме, где диетический. Ее свекровь меня однажды спросила: "Почему взяли Наума Яковлевича?" - "А-а, мама! - сын ей ответил. - Что ты ее спрашиваешь? Его взяли, потому что он Наум Яковлевич, меня возьмут, потому что я Яков Наумович!"
     Как-то - уже к зиме дело было - я получила деньги за очередную кофту, что-то продала и купила Мише пальто, Мирочке рейтузики, варежки, куклу и побежала к Нине поделиться, показать, что я купила. Звоню, она открывает дверь... Я сразу все поняла по ее лицу. Да, взяли мужа, Якова Наумовича.

    ...Когда мне было 13-14, я была влюблена, а вернее, мне казалось, что я влюблена, в брата моей подруги, Лёву. Он был года на три старше, красивый парень. И я тоже ему нравилась. Он после школы уехал учиться в военную академию. Ну, а я встретила Нохима и пола разницу между детским увлечением и любовью,
     Через год или полтора после замужества я приехала в Одессу навестить своих - и Лева как раз в это время тоже оказался в Одессе, приехал в отпуск из Благовещенска. Мы встретились. Он подхватил меня на руки - шляпка, шарфик, туфли полетели на пол. "Что ты натворила?!" - "Как что натворила? Вышла замуж!" Три дня он меня уговаривал бросить мужа и ехать с ним. Это был такой натиск, такой напор! На четвертый день приехал Нохим, собрал мои вещи и увез меня в Москву.

     И вот теперь Лева приехал ко мне из Ленинграда в чине полковника. Он недавно овдовел, остался с маленьким сыном. Каракулевая папаха, вид блестящий, преуспевающий. "Слушай, Сарра, давай о любви говорить не будем, но мы с тобой знаем друг друга всю жизнь; я знаю, что ты сможешь стать матерью моему сыну, а я отцом твоим детям. Давай будем вместе". Я говорю: "Левушка, о чем ты?.. Как я при живом муже выйду замуж? Это невозможно". - "Почему невозможно? Он арестован, ты имеешь право от него отказаться". - "Никогда я от него не откажусь - я не верю, что он в чем-то виновен". - "Ну, раз взяли, значит, виновен". - "Нет. В это я не верю". С тем расстались. Он уехал. Прошел месяц или два - Лева снова приезжает в Москву, уже без папахи, без погон, без всего этого блеска и мишуры. Его выгнали из армии, он никуда не может устроиться на работу. Пришел ко мне, сидим, разговариваем весь вечер. Я говорю: "Ой, Левушка! А что ж ты мне не делаешь предложение?" Он отвечает:
     "А чем я вас кормить буду?" - "Так как? - я его спрашиваю. - Кто виноват? Кто прав?" Он говорит: "Ничего не понимаю! Ничего не понимаю!" Ну, правда, через какое-то время ему удалось устроиться инженером на заводе, жизнь более или менее наладилась.

     Глава VI. Этапы

     Второго ноября 50-го года я была у своей подруги на дне рождения ее дочки. И я, сидя за столом, бросила такую фразу: "Я соберу всех пострадавших женщин, жен наших арестованных мужей, и мы все выйдем на Красную площадь и спросим: за что взяты наши мужья? "
     Через три дня за мной пришли.
     Когда позвонили ночью, я успела разорвать все письма, все адреса и выбросить в форточку обрывки.
     "Почему не открываете?" - "А я думала, соседка откроет", - прикинулась я наивной. Мирка сидит в своей кроватке, глазищи огромные, прижимает к себе куклу. Миша стоит - в глазах недоумение: сначала папу, потом маму... Я заявила, что никуда не пойду, пока не будут определены дети. Один из пришедших, полковник, сказал: " Ну, у вас же есть брат, пусть возьмет их к себе". - "Мой брат вернулся с фронта с открытой формой туберкулеза и живет в крохотной комнате с женой, которая работает в туберкулезной больнице и тоже больна!" - "У мужа вашего есть брат". Все они знали!
     Сестры Нохима к тому времени уже не было в живых - той самой, которая нас тогда не дождалась и уехала к тетке в Останкино. Она погибла в 41-м году, в родильном доме, с двухнедельным ребенком.
     Я говорю: "Да, у мужа есть брат, но он так вас боится, что никогда не возьмет к себе моих детей". (Как в воду смотрела. Когда Миша и Мирочка пришли к нему на следующий день, он их даже не впустил в квартиру).

     Я сказала этому полковнику: "Я понимаю, вы партийные люди, вы - при исполнении своих обязанностей, у вас много таких, как я, но вы же еще и просто люди! Не дайте погибнуть моим детям!" - "Ладно, - сказал он. - Детей устроим, не волнуйтесь".
     Когда меня уводили, я сказала Мише: "Береги сестренку и помни: ни папа, ни мама, ни в чем не виноваты". - "Ну ну-ну" - полковник насмешливо. - "Да, ни в чем. И пусть это будет для вас как молитва". Мне потом сказала соседка, которая была при аресте в числе понятых, что я хорошо держалась.

     Меня привезли на Лубянку. Если идти по улице Кирова вдоль здания, то это будет крайняя дверь, такая очень аккуратная, с чистенькими белыми занавесочками изнутри. Вот туда меня ввели. Сфотографировали анфас, профиль. Взяли отпечатки пальцев. Потом в какой-то комнате я сидела голая, а женщина в военной форме пересматривала, перещупывала мои вещи и швыряла мне обратно - трусики, лифчик, рубашку.
     Вдруг вошёл полковник, тот, который меня брал, что-то спросил у женщины, она ему ответила. Он прошёл за моей спиной к двери и тихо сказал: «С детьми все в порядке". Он неправду сказал. Были праздники, все закрыто, и за детьми пришли только девятого. Хотя, может быть, он уже распорядился насчет детей. Не знаю. Уж за то ему спасибо, успокоил. Пожалел мать. Их отправили в детский дом под Москвой. К ним туда Эльша несколько раз ездила. Вообще Эльша вела себя героически. Очень много сделала для Моисея. Она, например, узнавала, куда его везут, и виделась с ним на этапах - не знаю, как ей это удавалось. К счастью, ее не арестовали.


Сарра

     А потом детей разделили. Мирушку оставили, потому что она там заболела корью, а Мишу отправили в режимный детский дом, под охраной.
     Женщина отобрала у меня пояс, резинки для чулок, шпильки и сунула мне мой узел с вещами, а я, когда меня забирали, совершенно не соображала, какие вещи брать, и откуда я знала, что надо брать в тюрьму? Цветастый платок с бахромой зачем-то взяла, чулки шелковые, тапочки. Еще этот полковник сунул мне в узел юбку, байковый красивый халат... Ну и все, что на мне - пальто, платье, - вот и все мои вещи. Меня отвели в одиночку. У страха глаза велики. Каждое пятно казалось мне пятном крови. Я всю ночь не спала. Что со мной сделают?!
     Утром меня повели к следователю. А у меня чулки спущены, волосы растрепаны - висят по всей спине - у меня были длинные, густые волосы, а шпильки ведь отобрали. Следователь рявкнул: "Почему в таком виде? Подобрать чулки! Подобрать волосы. Я говорю: "А как?" - "Вы у меня спрашиваете - как? Вы - женщина! Приведите себя в порядок!" - и - конвоиру: "Увести!"

     Увели меня обратно в камеру. Ну как я могла привести себя в порядок? Оторвала подкладку пальто на завязки, перетянула волосы. Чулки привязала к рубашке, от этого стала негнущаяся походка. Опять привели к следователю. Совершенно не помню его лица и ничего не помню, кроме яркого света, который бил мне в глаза.
     Меня вернули обратно в камеру. Сколько я там просидела: день, два, три - не помню. Состояние тумана.
     Я была почему-то уверена, что рядом, в соседних камерах, сидят все - и Фира Маркиш, и Эльша, и Бергельсониха, и Бетя Квитко. У меня и мыслей не было, что меня одну взяли. Потом узнала: их тоже арестовали и отправили в ссылку - кого в Абакан, кого куда, но их отправляли из дома. Им дали сутки на сборы, поэтому у них хоть была возможность взять с собой необходимые вещи.

    ...Через какое-то время меня вывели во двор Лубянки. Стояла машина, крытый фургончик. Сбоку написано: "Сосиски". Внутри - четыре, а может, больше крохотных камер. Настолько крохотных, что, когда меня посадили в одну из них, и заперли дверь, колени мои уперлись в стенку. В другие камеры тоже, судя по звукам, сажали людей, мы не видели друг друга. Машина тронулась. Я слышала сигналы автомобилей, смех прохожих, шум города, жизнь! А прохожие видят нашу машину и не догадываются, что там нафаршировано людьми. Так нас привезли в Лефортовскую тюрьму.
     Два офицера долго вели меня по коридорам, потом приказали остановиться, руки за спину, повернуться лицом к стене. Стоял часовой навытяжку. Я скосила глаза и увидела номер на двери камеры - 49. Один из офицеров открыл камеру, молча сделал мне знак головой - войти. Я вошла. Дверь заперли.
     В камере - две койки, столик. Все железное, все привинчено к каменному полу. К двери приделана кормушка, она откидывается как столик. Над ней глазок. Окно на высоте моей вытянутой руки, подоконник косым срезом уходит вверх, в глубину. И пыль на срезе. И я на этой пыли написала дату.
     В углу механическая параша и умывальник.
     Выдержу ли я? Ведь я изнежена, избалована Нохимом. Что меня ждет? А вдруг - пытки? Избиения? Вдруг не выдержу? Значит, надо искать возможность кончить одним разом. Как? А вот как - разбить голову об угол железной раковины. Если решиться и удариться изо всех сил... Но не сейчас. Может быть, моя голова еще понадобится Нохиму. Может, я смогу сказать что-нибудь дельное в его защиту.

     …Шли дни – меня никуда не вызывали. Странно, но я начала привыкать к тому, что сижу в камере. Стала ежедневно заниматься гимнастикой возле раковины. И для того, чтобы оставаться в форме, и чтобы приучить часовых видеть меня в этом месте. Обливалась холодной водой по пояс. Отмечала дни точками на пыли подоконника. Пыталась лепить из хлеба, чтобы чем-то заполнить время.
     Раз в десять дней я получала книжку из тюремной библиотеки. Прочитала Радищева "Путешествие из Петербурга в Москву", сборник рассказов Короленко. Один рассказ назывался "78 дней в одиночке!" - с восклицательным знаком. А я досиживала тогда уже девяносто второй день. Без всякого восклицательного знака.
     Раз в месяц брат передавал мне в тюрьму двести рублей. Мне давали список продуктов, которые имелись в тюремном ларьке, и я могла заказать колбасу, хлеб, сыр, так что к тюремной вонючей пище почти не притрагивалась, спускала ее в парашу. Весила я тогда сорок семь килограммов, но все же еще к тому времени не изголодалась по-настоящему, могла себе это позволить.

     Иногда находило отчаяние. Металась по камере, выла без слез. Однажды вот так мечусь по камере, вдруг кормушка с грохотом откидывается. Грубый голос: "Иди сюда!" Я испугалась. Подхожу. - "Руки протяни!" Протягиваю. Пальцы дрожат. - "Не так! Вверх ладонями!" Всовывается миска, и мне в ладони высыпается немножко сахарного песку, остатки...
     Когда знаешь, что кругом враги, то как-то еще держишься. Но когда тебя жалеют - слабеешь. И я тогда в первый раз заплакала. Смотрю на этот сахар - горло сжимается. Только и могу сказать: "Нельзя! Нельзя жалеть!"
     Прошло несколько дней. Опять кормушка откидывается, опять тот же голос: "Иголку-нитку надо?" Я, робко: "А можно?" - "Я спрашиваю: надо?" - "Очень..." Он мне дает иголку, нитки, я что-то себе заштопала, починила. Через какое-то время кормушка открылась, я отдала иголку.
     И вот я стала ждать его дежурства.
     Тюрьма военно-режимная, в шесть утра по коридору: "Па-адъем! Па-адъем!" - у каждой камеры. А мимо моей, если он дежурит, проходит молча, и я могу полежать подольше. Днем ложиться на кровать не разрешается, а я в эти дни могу полежать на койке и вечером лечь пораньше.
     Он дал мне дельный совет - копить сухари на дорогу. Я ломала хлеб и сушила на батарее, а потом складывала в мешочек, который сшила из юбки. Эти сухари меня потом очень выручили.

     Ночь под Новый год. Я облокотилась на подушку. Что с Нохимом? Что с детьми?
     Открывается кормушка. Голос: "Чего не спишь?" - "О детях думаю". - "Ну, с Новым годом тебя", - и закрыл кормушку.
     Нет, нельзя выдержать, когда тебя жалеют. Я так рыдала, я запихнула в рот угол подушки, чтобы не кричать, каталась по постели, выла...

     Наконец, меня стали вызывать на допросы. И первым вопросом следователя был: "Ну, так с кем именно вы собирались пойти на Красную площадь выяснять, за что арестованы ваши мужья? "То есть, слово в слово, была повторена фраза, которую я, за несколько дней до ареста, произнесла в гостях у моей подруги. Там было двенадцать гостей. Кто-то, значит... Не допускаю и мысли, что это могла сделать моя подруга или кто-то из ее родственников. Это интеллигентнейшая семья с глубокими традициями. Предательства там не могло быть. Кто-то из гостей. А кто - не знаю.

     Вызывали меня на допросы по ночам. Если следователь был занят, то заталкивали в одну из кабинок вроде телефонной будки, которые стояли возле кабинетов.
     Следователей у меня было два. Один средних лет, другой молодой, лет двадцати пяти. Мне раньше не приходилось встречаться с подобными людьми. У меня сложилось впечатление, что это не люди, а бесчувственные, чудовищно равнодушные машины, и ты - полностью в их власти. У обоих на лицах - скепсис и презрение, омерзительная улыбка при виде твоих слез. Мне казалось, что основная их задача - не выяснить истину, а унизить, показать, что ты мразь, плевок, а не человек.
     К третьему следователю, генералу, меня вызывали один раз, перед приговором, и это была единственная за все время корректная беседа. Видимо, я не представляла для него никакого интереса, все было уже решено. Эти же двое все время пытались поймать меня на слове, и я ловчила, играла, чтобы не сказать лишнего.
     Задавались вопросы о работе Нохима, окружении, разговорах. О Михоэлсе - в каких я с ним была отношениях. Что я знаю о Джойнте? А я ничего не знаю, впервые слышу это слово, и они, кажется, поняли, что я не притворяюсь.

     Следователь задаст вопрос - я делаю вид, что не поняла или не расслышала. Прикидываюсь дурочкой. Он вторично задаст вопрос, меняет редакцию, тогда мне легче ответить. Конечно, я понимала, что они очень осведомлены. Например, он говорит: "Назовите друзей!"
     Не назвать Беленького я не могу, они были неразлучны. Но я уже знаю, что Моисей получил десятку, и спокойно его называю. "Где сейчас Беленький?" - "Вы лучше знаете". - "Отвечайте на вопрос!" - "Он получил десять лет". - "Откуда вам известно, что он получил десять лет?" - "Из его письма". - "Из какого письма?" У меня все обрывается. Эльша получила письмо - с оказией, не по почте. И там Моисей написал, что его осудили на десять лет. Эльша тогда прибежала ко мне с этим письмом. Я ей говорю: "Эльша, письмо надо уничтожить, могут сделать повторный обыск". - "Что ты! Что ты! Письмо Моисея - ни за что! "
     "Так из какого письма?" Судорожно соображаю: я и Эльша, Эльша и я. Третьего при разговоре не было, значит, они могут и не знать об этом письме. Моисей в режимном лагере, имеет право на одно или два письма в год. - "Ну, он прислал жене по почте письмо".
     Вот так я крутилась на каждом допросе. Возвращалась в камеру и каждый раз мысленно разговаривала с Нохимом: "Нохим, ну как? Кажется, я никого не подвела?"

     У меня все время было ощущение, как будто я нахожусь под водой и мне нужно вынырнуть, глотнуть свежего воздуха.
     Показывают мне мое письмо, которое я незадолго до ареста отправила другу Нохима. Я ему писала: "У меня сегодня хороший день, я сдала работу, получила деньги и купила пальто Мишеньке, варежки и шарфик Мирочке. А вообще - трудно. Не знаю, выстою я в этой борьбе". - "О какой борьбе вы писали?"

    ...Фира Маркиш рассказывала, как Маркиш вел себя на следствии. Ей рассказывал об этом Эппельбаум, знаменитый певец, бас, "еврейский Шаляпин" его называли. Тоже был арестован, и вот, устроили очную ставку Маркиша с Эппельбаумом.
     Маркиш вошел - темпераментный, сильный, и держался раскованно, не угнетенно, не подавленно: "Здравствуй, Эппельбаум!" Следователь ему говорит: "Спокойнее, Маркиш, спокойнее, вы не на спектакле!" А тот ему в ответ: "На спектакле! На спектакле! И все мы действующие лица, и вы тоже". Такой нам был передан посмертный привет от Маркиша. А Эппельбаум в пятьдесят шестом вернулся, а в пятьдесят восьмом умер от рака.

     В чем обвиняли Нохима: в том, что он хотел поднять вооруженное восстание на заводе Лихачева. Вооруженное восстание! Он на этом заводе не был ни разу. Это статья 2-я - попытка вооруженного восстания, и статья 58-1А - измена родине. И там еще 8-я, 10-я - антисоветская агитация.
     Я пыталась, как могла его защитить. Рассказывала, что он родился в местечке, воспитывался в детдоме, что отец его был сторожем, что это была беднейшая семья, голь, и все чего достиг Нохим, он достиг благодаря советской власти. Что он преданнейший советской власти человек. Говорила, что он добровольцем ушел в ополчение. Что он воевал, у него шесть боевых наград, орден Красной Звезды.
     "Подумаешь!" - следователь мне говорит. - "За побрякушки хотел спрятаться".
     Месяца полтора меня так таскали на допросы. Наконец, один из следователей - молодой - заявляет: "Ну что ж, пора знакомиться с делом". И передает мне толстенную, папку.

     Первое чувство, когда я увидела это "дело", было чувство любопытства: о чем можно так много написать? Открываю - ничего не понимаю, идет опись конфиската - детские лифчики, резинки, трусы, чулки... Я листаю, листаю... Перечень облигаций, опять какие-то вещи... Чтобы поскорее добраться до сути, я перевернула сразу все страницы и посмотрела, что написано на последней. Вот тут я допустила ошибку, которую никогда себе не прощу. Надо было набраться терпения и перелистать всю папку. Потому что, во всех этих "делах" обязательно имелся донос за подписью. Я потом спрашивала у многих, кому при реабилитации показывали их "дело", - все знали своих предателей. А я так и не знала предателей Нохима.
     На самой последней странице был вклеен маленький синий листочек. И там написано, что Левин Наум Яковлевич по статьям таким-то и таким-то обвиняется в измене Родине. Присуждён к расстрелу. Больше ничего не помню…
     Очнулась в камере. Какие-то люди надо мной. Очевидно, там всё-таки несут какую-то ответственность за жизнь заключённых, потому что мне сделали укол; я услышала: «Успокойтесь, успокойтесь…»
     У меня началось какое-то безумие. Мне казалось, что посреди камеры – яма, а в ней расстрелянный Нохим. И я боялась ступить на середину, жалась к стенкам. И сверлила мысль – куда стреляли: В висок? В лицо? В затылок.
     Прошла неделя или две – меня повели в суд.

     Сидят три человека. Один из них зачитал приговор: восемь лет ссылки по статье 7-37 – социально опасный элемент. Дали подписать. Я подписала. Спросила: «А дети?» - «Детей имеете право вызвать по месту ссылки».
     Отвели в камеру. Вечером кормушка открылась – голос «моего» охранника: «Ну, чего?» - «Восемь лет ссылки! И детей мне туда пришлют!» Молчание. И потом: «Ну, - слава богу!» Кто он был, этот человек? Я мельком его видела один раз, когда меня вели на допрос. Лет тридцати, рябоватый, широкоскулое татарское лицо. Вот и всё, что я могу сказать о нём.

     Глава VII. Этапы

     Меня снова вывели во двор тюрьмы и посадили в «воронок», только уже без клетушек внутри. Привели ещё каких-то людей, и нас отвезли к запасному пути, где уже стоял эшелон. Посадили нас не в теплушку, а в обычный купейный вагон, только окна зарешеченные и вместо дверей - металлические сетки, а по коридору ходят вооруженные охранники.
     В нашем купе было двадцать два человека. До сих юр, стоит мне попасть в купе, я невольно принимаюсь мысленно рассаживать людей - и не могу усадить двадцать два человека. Люди сидели вплотную на багажных полках, на полу, тело к телу. Каждый раз при смене конвоя идет перекличка. Выкликают фамилию, а ты должен назвать свой год рождения и срок, который ты получил.
     В купе ехала беззубая старушка из Западной Белоруссии. Она, когда ее имя называли, отвечала: "Мой шестьдесят шесть, тех двадцать пять". Я у нее спросила: "Бабуля, за что вам дали двадцать пять лет?" - "За веру". - "У нас за веру не сажают!" - "А я сектантка!»
     У нее было крестьянское лицо с грубыми морщинами, но каким оно стало вдохновенным, когда она мне начала рассказывать о своей вере! Как у нее сияли глаза! Это была секта, где проповедуют: да не поднимется рука брата на брата. Члены этой секты не имеют права брать в руки оружия. Она мне пела псалмы, читала стихи. Она гордилась тем, что пострадала за веру. Пожалуй, в нашей группе она была единственная, кто знал, за что страдает. В соседнем, мужском купе, ехал ее муж.

     У меня с собой было несколько пачек папирос. До тюрьмы я не курила, а там, чтобы тоску заглушить, начала курить. В соседнем купе мужчины очень страдали от отсутствия курева, и я просовывала туда папиросы по одной, через стенку, там была дырочка от выпавшего сучка. Мужчины шумно радовались каждой папиросе. И так же спички я им просунула и коробок разломала на несколько кусочков и тоже передала.
     Доехали мы до Челябинска. Там нас на машины и - в пересыльную тюрьму. Но прежде чем развести по камерам, нас долго регистрировали в тюремном вестибюле. Женщин поставили у одной стены, мужчин у другой. Между шеренгами ходит конвойный. За его спиной шеренги стараются приблизиться друг к другу, образуют такой полукруг. И вдруг я слышу: "Левина... Левина... Левина..."
     Шепоток такой. Меня? Кто?! Женщина, которая стояла рядом со мной, видно, бывалая, шепнула: "Крутись к краю!" Я потихоньку, стараясь не привлечь внимание конвойного, за спинами женщин подошла к краю, где обе шеренги близко подходили одна к другой.
     Какой-то незнакомый мужчина: "Вы Левина?" - "Да". - "Вам привет". - "От кого?" - "От Керлера". - "Где он?" - "Бутырки". - "Что с ним?" - "Ждет этапа, получил десять лет".

     Иосиф Керлер, мой друг, мы вместе кончали театральную студию. Когда началась война, он ушел с первым призывом. Все наши мальчики ушли. Все почти погибли. А Иосиф Керлер был ранен. Шел в атаку, и ему разрывной пулей снесло нижнюю челюсть. Он приехал из госпиталя в Ташкент, куда был эвакуирован театр, и я к нему ходила, носила ему кашки - он, кроме жидких кашек, ничего не мог есть, и говорить почти не мог. Ему потом сделали пластическую операцию, и внешне стало ничего не заметно, только речь немного затрудненная. Но актером он уже не мог быть. Да он актером был неважным, а вернулся с очень интересной книжкой стихов. И я помню, как в сорок третьем году, уже в Москве, у нас был вечер в студии, Иосиф читал стихи. Маркиш его представил и очень тепло говорил о нем.
     После войны Иосифа почти не печатали - кому нужны еврейские стихи? Семью тянула его жена, она работала медсестрой. Бедствовали, конечно, а он продолжал писать стихи.
     Я не знала, что его тоже взяли. Он незадолго до моего ареста приходил ко мне поздравить с днем рождения. Он и в тюрьме писал. Вот это, например:

     Зверь ломает зубы о железо,
     Чуя запахи родного леса,
     Глотка зверя злобою клокочет,
     От тоски ревет он, как от боли,

     Так решетку разнести он хочет,
     Так он хочет вырваться на волю.

     За стеной сосед по целым суткам
     Роздыха минутного не знает,
     Чтобы все соединить с рассудком,
     По тюремной камере шагает.

     Этот долгий путь в четыре метра,
     Этот долгий путь в четыре шага,
     Он длинней, чем под свистящим ветром
     Снежная дорога по оврагам.

     Не грызет решетку он по-волчьи,
     Не ломает зубы о железо,
     Человек по клетке ходит молча.
     Человек на вещи смотрит трезво.

    
     Не сломать замков, не выбить двери.
     Человека в клетке держат звери.

     Оно было потом напечатано в его единственной книжке, которая вышла в Москве в 57-м году. Книжка называется "Виноградник моего отца", он мне ее подарил с нежной надписью. Там стихи идут под рубрикой "Песни гетто".
     Сейчас Иосиф с семьей в Израиле.

     Наконец, нас отвели в камеру. Когда я туда попала, я подумала, что никакой режиссер не смог бы воссоздать эту обстановку, если бы не побывал тут, не увидел все собственными глазами. Придумать это невозможно.
     Народу - битком, наплевано, накурено. Какие-то блатные девки лежат под нарами. Отдельной тесной группой сидят испуганные москвички - актриса Малого театра, адвокат, пианистка. Холодно.
     Я взяла веник - он стоял возле параши - и начала подметать. Вдруг у меня голова закружилась, и я упала. И тут же как искра - все же напряжены, все на пределе, - зарыдала актриса, за ней еще кто-то, еще кто-то. "Что вы с нами делаете!" - "Изверги! - "До чего довели женщину! У нее двое детей осталось, она умирает!"
     "Тихо! - женщина-адвокат говорит. - Немедленно тихо! Это голодный обморок. У кого чего есть? "Меня положили на нары, кто-то мне сует в рот кусочек шоколада, сырок.

     После Челябинской тюрьмы была Новосибирская тюрьма - какие-то жуткие холодные бараки. Когда, несколько лет тому назад, я была в Новосибирске у Мирочки, я попросила ее мужа сводить меня к этой тюрьме... Но она уже снесена.
     Пока шла регистрация, открылась кормушка камеры - и я слышу оттуда: "Левина!" - "Да..." - "А вы?.." - "Я Персова". Ее муж работал в еврейском антифашистском комитете вместе с Нохимом, мы были хорошо знакомы. Я успела спросить: «Что с вашим мужем?" - "То же, что и с вашим". Вот и весь разговор. Меня отогнали от двери.
     Очень хотелось попасть в ее камеру, узнать о судьбе общих знакомых, но меня поместили в камеру с уголовницами, проститутками. Это было очень страшно. Дегенеративного вида девки, лесбиянки... Ко мне не приставали, слава богу.

     На следующий день меня перевели в камеру, где сидела Персова, но ее уже там не было. Зато я там встретила женщину-адвоката из Челябинской пересылки. Удивительная женщина. Она ни на минуту не теряла бодрости и юмора. Когда нам раздавали на обед селедку, - а ее каждый раз делили на три части: хвост, середина, голова - она следила, чтобы тот, кто сегодня получил голову, завтра получил середину, а послезавтра - хвост. И еще, при этом, учила нас правилам хорошего тона!
     Меня вызвали на этап раньше, чем ее. А у меня теплых вещей с собой никаких. Ведь ушла из дому и что успела сложить в узелок, - это и все. Вещевой передачи не разрешили. А уже зима. И тогда, эта женщина снимает с себя свитер и надевает на меня. Снимает белый вязаный шерстяной платок и отдает мне. Достает варежки и надевает мне на ноги. Она была крупная, рослая. Я говорю: "Что вы! А вы как же? И как я смогу все это переслать?" - "Ой, - говорит, - дуреха. Не надо мне ничего пересылать. Я же еду на полное соцобеспечение!"
     Она ехала в режимный лагерь. Я говорю: "Но что я могу для вас сделать?" - "Можешь! - отвечает она. - Можешь сделать. Ты едешь в ссылку, у тебя будет возможность писать. Напиши моим детям, что я в порядке". - "Адрес?.." - "Запоминай: Тверская-Ямская, 20, квартира 20". Сколько лет прошло - я помню.

     Из Новосибирской в Красноярскую тюрьму.
     В камере человек триста. Слева от меня на нарах - воровка-рецидивистка. У нее четыре имени, четыре фамилии, четыре года рождения. Справа - большая красивая женщина, латышка.
     Мы с ней разговорились. Она идет в ссылку повторно. Была несколько лет в Норильске, потом ее освободили, и вот, по документальным данным, снова арестовали и отправили, куда - она еще не знает. Она из крестьянской семьи. В ее семье все музыканты. Сама она играет на скрипке. Она мне рассказывала о своей скрипке и о бычках, которых она выращивала, с одинаковым увлечением.
     Каждый день кого-то вызывают - формируется этап для дальнейшего следования. Никто не знает, кого и когда вызовут.

     Вдруг эта женщина, латышка, уложила с утра все свои вещи в плетеную корзину и сидит, ждет. Я спрашиваю: "Что вы ждете?" - "Меня сегодня вызовут". - "Как вы можете это знать?" - "Знаю. Я гадала, и мне дух Райниса сказал, что меня сегодня вызовут".
     Начали вызывать как обычно, перед обедом. Называют фамилии - литовские, финские, немецкие... Она сидит, слушает очень внимательно. Ее фамилию не назвали. Я не смотрю в ее сторону, чтобы не смущать. И вдруг после обеда, часов уже в пять или в шесть, когда никого никогда не вызывали, открывается дверь, и выкликают одну-единственную фамилию - ее. Она поднимается и уходит.
     Сидела в камере жена маршала авиации Варвара Петровна Худякова с восьмилетним сыном Сережей. И я не могла без слез смотреть на него, у меня душа болела о своих детях, - где они, что с ними? А в соседней, мужской, камере сидел старший сын Худякова от первого брака, Володя. Его родной отец погиб в гражданскую, и Володя шел в ссылку за отчима. Не захотел от него отречься. Парень, прошедший войну. На груди "Красная Звезда". Эту семью взяли прямо из дома, дали возможность собраться. У них было с собой много вещей, даже швейная и пишущая машинки.

     Была беспомощная, трогательная пара старичков - актеры МХАТа Шелапутины. Совершенно как два голубка. Их видеть в этой обстановке - это волосы становились дыбом. А взяли их за то, что, когда театр был на гастролях за границей, их сын там остался. Они очень скоро умерли оба. По-моему, не добравшись до места ссылки, где-то между Красноярском и Канском.
     Наконец, этап сформирован. Нас на грузовиках везут на вокзал, там солдаты с собаками, кричат на нас, как на скотину, вталкивают в товарные вагоны женщин вместе с мужчинами, пинают коленом тех, кто недостаточно ловок. Мужчины помогают женщинам втащить вещи.
     В нашей теплушке оказался Владимир Кульнев, высокий худющий человек в тюремном бушлате, - отпрыск старинного русского дворянского рода. За свое дворянство он и поплатился девятнадцатью годами заключения. И вот теперь ехал из тюрьмы в ссылку.

     Прибыли в Канск. В тюрьму нас не повезли, а сразу загнали на открытые грузовики. Декабрь, а у меня осеннее пальтишко и варежки на ногах. Варвара Петровна уступила мне кусочек ватного одеяла. Мы сели спиной к кабине, между нами мальчик. Как-то втроем укрылись, а ноги мне некуда спрятать. Ноги торчат наружу.
     Напротив меня сидит воровка, та, у которой четыре имени и четыре фамилии. И вот она, ни слова не говоря, распахивает свою телогрейку, берет мои ноги и сует их себе под мышки. Я бормочу какую-то благодарность, она мне: "Молчи, дура, мать-перемать, а то без ног останешься". И вот так везла меня всю дорогу.

     Привезли нас в большое село Тасеево, районный центр. Школа, больница, магазин, конторы химлесхоза, леспромхоза и, конечно, пункт НКВД. На ночь загнали нас всех в какой-то барак, утром выпустили во двор, выстроили. Подошли бригадиры, прорабы, начали разбирать ссыльных. Ну, конечно, каждый старался взять себе, прежде всего, специалистов и тех, кто покрепче.
     Я оказалась в той группе, где были Володя Кульнев, Варвара Петровна с детьми, Юзепчук и еще две женщины - Аня Уманская, бывший секретарь Рамзина, и Вера Гамарник. Вера была дочерью крупного военноначальника, который в 37-м году, почувствовав, что не угодил чем-то Сталину, пришел домой и застрелился. Жену его арестовали, и она погибла, а Вера выросла в детдоме. В 50-м году, когда она была уже замужем? и у нее было двое детей, ее взяли и отправили в ссылку.
     Вокруг Тасеева по радиусам расположены небольшие деревни. И вот пригнали подводы, кого-то отправляют в Машуковку, кого-то еще куда. Нашу группу отправили в деревню Глинную, в двенадцати километрах от Тасеева.

     Мы сложили свои вещи на две подводы и тайгой двинулись в эту Глинную, где нам теперь предстояло жить. Я идти не могла - и потому, что не было обуви, и потому, что сил не было. Меня положили на подводу, на вещи. Я лежала, и у меня было полное ощущение, что я присутствую на собственных похоронах. Медленно движется подвода, медленно проплывают над головой кроны деревьев, медленно тянутся люди. Так мы прибыли в эту деревню.
     Нас начали посылать на работы. Мы ходили в лес, чтобы подготовить его к весеннему ходу живицы. Впереди шли мужчины и специальными ножами-хеками насекали на деревьях полоски, а мы, женщины, шли следом с кромпонами - деревянными лоточками, воронками, в которые стекает живица. У каждой из нас двести-триста кромпонов. Снег такой, что, если провалишься, с головой уйдешь и уже не выберешься. Сверху наст. Я ползала от дерева к дереву по этому насту по-пластунски. Возвращалась из лесу полумертвая от усталости.
     Пожалуй, из всех наших ссыльных женщин я была самая неустроенная, самая непрактичная. В глазах некоторых из них я выглядела просто дурой. Дура, что так остро на все реагирую. Дура, что с моей внешностью не ищу себе подходящего мужчину.

     Многие стали создавать подобие семей. Аня Уманская вышла замуж за Федора Семеновича Хорупко, инженера, который прибыл с предыдущим этапом и уже обосновался в селе. Вера Гамарник тоже сошлась с одним из ссыльных, родила, а после реабилитации вернулась с ребенком к мужу, и они снова воссоединились.
     Пристроилась и Варвара Петровна Худякова, вышла замуж за некоего Мишу Шварцмана. Он в своей вольной жизни работал лесничим, знал лес, землю, и ему тут не страшно было, он был на своем месте. Они уехали за 18 километров от Тасеева, построили хорошую избу, обзавелись коровой, поросятами, жили крепко. Он очень привязался к маленькому Сереже. Потом они разошлись.
     Нельзя осуждать. Потому что - очень трудно одной. Очень трудно. И особенно женщине.
     Мне помощи ждать было неоткуда. Ну, самое большое - брат пришлет рублей сто-двести, больше он не может, сам бедствует. Зима, а у меня ни валенок, ни теплой одежды…

     Нас, правда, перестали гонять в лес - Володя Кульнев организовал кромпонную мастерскую, где мы стали работать, но я едва таскала ноги. Мною овладела такая апатия. Жить не хотелось.
     Так прошли декабрь, январь, февраль. Где-то в марте, Володя Худяков делает мне предложение. Я была года на три старше его, но чувствовала себя очень старой, усталой, опустошенной. И я ему сказала: "Володя! Ведь это вы - с отчаянья! Зачем вам связывать себя? Вам всего пять лет ссылки дали, вы освободитесь молодым, я уверена, что у вас там - на воле, есть любимая женщина". Он вынимает фотографию и мне показывает восхитительное женское лицо, такой чистоты, нежности, красоты, что молиться можно. Я говорю "А теперь посмотрите на меня, - зачем я вам нужна, да еще с двумя детьми?.."
     И в этот же день мне делает предложение Володя Кульнев. И я его предложение приняла.

     Глава VIII. Володя Кульнев

     Мне было страшно остаться одной - вот главная причина. Ведь мы же сидели вместе с "бытовиками" - ворами, рецидивистами, и где гарантия, что эти люди завтра не проиграют тебя в карты, не пырнут ножом, не изнасилуют. Хотелось какой-то защиты.
     Что касается чувств, то никаких чувств у меня к Володе не было. У меня вообще все было мертво. Но я подумала, что мы сможем помочь друг другу. Я попытаюсь создать этому обездоленному человеку хоть подобие домашнего тепла, обстирать, обшить. Володе Худякову я не нужна, он молод и силен, а этот уже пожилой человек, ему пятьдесят лет и у него после девятнадцати лет заключения нет ничего, кроме того, что на нем: брезентовые штаны, рубашка, бушлат, едва доходивший ему до пояса, и пилотка. Морозы 45-50 градусов, у него уши обморожены, руками он закрывает свое, извините, хозяйство, чтобы не отмерзло...
     Отец Володи был царским генералом. Один из первых генералов, перешедших на сторону Красной Армии. Он не был арестован, умер своей смертью.
     А предок их, Яков Петрович Кульнев, был героем войны 1812-го года, о нем писал еще Денис Давыдов. И у Игнатьева в его книге "50 лет в строю" можно найти о Якове Кульневе. В Эрмитаже портрет Кульнева висит справа от портрета Кутузова. Володя, правда, не был его прямым потомком - Яков Петрович был холост. Их было три брата Кульневых, так что Володя приходился ему правнучатым племянником.

     Он гордился своим дворянством. У него и подпись была барственная, такой размашистый росчерк: "Вл. Кульнев". А протоколы допросов он подписывал так: "Все клевета», «Все клевета". Это несколько раз сходило незамеченным, а потом, когда тюремщики разобрались, они его наказали: инсценировали расстрел. Подняли его на рассвете, подвели к разрытой яме и выстрелили. Такое озорство тюремное. У него с тех пор немножко тряслась голова, и когда он нервничал, это было особенно заметно.
     Его арестовали в Бодайбо, куда он подался из Москвы на золотые прииски - была в нем авантюрная жилка. Он сидел в Александровском централе. Потом его везли на какой-то тюремной барке. Потом он одиннадцать лет пробыл в лагере в Норильске, занимал там ответственную должность - заместителя директора по строительной части. Там ведь тоже нужны образованные люди, а он был крупный экономист, знал несколько языков. Ему какое-то время разрешали жить вне зоны, с охранником.

     А потом его дело пересмотрели, а там было написано: "15 лет тюремного заключения". И его из лагеря - опять в тюрьму, в одиночку. Он там пытался покончить с собой, удавиться на простыне. Его семь суток после этого не могли привести в чувство.
     Четыре года он провел в одиночке, а потом ему дали пожизненную ссылку...
     Мы сняли комнату - там же, в деревне Глинной, и устроили небольшую свадьбу.

     Через месяц я раскаялась в том, что сделала. Мне стал противен Володя. Это трудно объяснить. Может быть, потому, что я безумно любила Нохима и невольно искала в Володе то, что сближало бы его с ним. Но Володя был другим по характеру человеком, совсем другим... И когда я пришла в себя, начала оттаивать и увидела, что какая-то жизнь существует даже в этих условиях, я поняла, какую совершила ошибку.
     Я заявила, что не буду жить с ним. "А тогда, - он сказал, - дай мне чистое белье, я пойду повешусь". - "Ничего, вешайся в грязном!" - какое-то ожесточение во мне появилось. Этот человек легко шагал по жизни. Странно звучит - "легко шагал". Легко пройти лагеря, Норильскую каторжную тюрьму, где заключенные ходили в полосатых пижамах и с номерами на спине, остаться самим собой, сохранить личность - на это способен только очень сильный человек.
     После всего того, что он перенес, ссылка казалась ему почти свободой. В свои пятьдесят лет он был полон жизни и сил, ему хотелось шумных застолий, женщин, азартных игр. В своем сером лагерном бушлате он оставался барином, аристократом до кончиков ногтей. Он умел быть душой общества - остряк, обаятельный собеседник, прекрасный рассказчик. Ко всему в жизни он относился с невероятной легкостью. В этом, конечно, его счастье. Другой бы погиб, не вынес всего того, что выпало на его долю.

     Все в нем было мне чуждо. Во мне была другая жизненная сила. Я понимала, что без него погибну, но с ним - не могла.
     Кончилось это для меня тяжелым сердечным приступом.
     Достали лошадь и отправили меня в Тасеево, в больницу. В сопровождающие дали Асли Монах Кзы, жену грузинского партийного деятеля. Когда подъехали к почте, я попросила остановиться, зайти узнать, нет ли мне письма. Аслима зашла. Выходит: "Да, тебе было письмо, но его утром почтальон повез в Глинную".
     Откуда взялись силы? Я слезла с подводы и пошла обратно. Аслима за мной: "Вай мэ! Ты пропадешь! Тебя волки скушают! "
     Не трачу сил на разговоры, молча иду назад.
     Это было первое письмо от Миши.

     Миша писал, что после моего ареста они с Мирочкой пришли к дяде Саше, что дядя Саша вышел на лестничную площадку, куска хлеба не вынес, рубля не дал, и сказал, что он их принять не может.
     Я не помню, чтобы я плакала, когда прочитала это письмо. Я только слышала как будто со стороны свой дикий, звериный рык. Я каталась по земле, и двое мужиков, Кульнев и Хорупко, подняли меня, уложили, и у обоих слезы были на глазах,
     Миша сообщил мне адрес своего детского дома и того, где Мирушка находилась. Я тут же написала, чтобы мне прислали моих детей. И стала ждать. Через некоторое время я получила ответ, что дети вместе с сопровождающим отправлены ко мне.

     Я ждала их со дня на день, страшно волновалась, Володя меня успокаивал, и это как-то смягчило мое к нему отношение. Личные переживания отошли на задний план.
     Я очень боялась, что с детьми что-то случится по дороге. Ведь все могло быть. Я два месяца со дня их отправления из детдома не имела с ними никакой связи. Потом-то это объяснилось: дети застряли в Канске из-за весенней распутицы. Не могли преодолеть последние 150-200 км. Не было дороги.

     Однажды Володя пришел из леса обедать. Я ему подала суп, сама присела. Он ест, а у меня слезы капают в тарелку. Он мне говорит: "Чего сидеть и плакать? Давай пойдем в Тасеево и еще раз спросим, где дети". В это время открывается у нас за спиной дверь. Какая-то женщина: "Левина тут живет?" Я поворачиваюсь к ней: "Дети?!" - "Да".
     Оказывается, они тут уже, в деревне. Она их, чтобы по грязи не вести, посадила на завалинку у первой избы, а сама пошла меня разыскивать.
     И вот - в халате, волосы распущены, я бегу по деревне, а вслед за мной деревенские женщины бегут и голосят, то ли свое выплакивают, то ли меня жалеют... Бегу и вижу: Мирушка сидит... Мишенька сидит... Как-то все это ужасно захлестывает, и я подробностей не помню. Помню, как Мирушка спросила, как только меня увидела: "Мама, а почему ты какая-то другая?" Помню, что они были ужасно завшивленные. Володя принес ножницы, мы их посадили, и обоих - а у Мирушки были чудесные каштановые волосы, обстригли наголо, вымыли в бане...
     Помню, как Миша едва не погиб в первые дни: наелся волчьих ягод. Пришли оба из леса, Мирочка говорит: "Мама, я немного ягод съела, а Миша много, он был голодный". Что делать? Мише плохо. Больница в двенадцати километрах. Лошадь мне не дадут, на себе я его не унесу - ему двенадцать лет. Он уже вымахал выше меня. Вспомнила, что при отравлениях надо пить как можно больше. Поставила перед ним ведро с водой и чуть ли не насильно заставила его выпить банок семь или восемь. Это его спасло. Его вырвало этими ягодами, я его уложила в постель, горячую бутылку к ногам, - его трясло.

     Как дети восприняли то, что вместо папы - чужой дядя? Да, в общем, как должное. Они много нагляделись за это время и, наверно, поняли как надо. Миша, правда, первое время дичился. Но Володя - он ведь легкий общительный человек. Он очень быстро расположил к себе Мишу, они подружились. Иногда прикрикнет на него, но это никогда не вызывало ни в нем, ни во мне обиды, потому что злости тут не было. Накричит - и тут же остынет. Начал брать с собой Мишу в лес собирать живицу. Мише с ним было интересно, он, возвращаясь домой, рассказывал, что они видели в лесу, как они пили воду из болота - через носовой платок.
     К Мирочке он тоже неплохо относился.
     Казалось бы, можно было как-то сосуществовать. Но я была не в силах жить с Володей. Все во мне восставало, не потому, что он плохой, а потому, что другой. Другой породы.

     Во мне умирала и все никак не могла умереть прежняя душа. Никак не хотелось верить, что прошлое отрезано навсегда и что для того, чтобы выжить, нужно учиться стать совсем другим человеком. Всеми силами старалась я оторваться от Володи. Пришла в пункт НКВД и попросила разрешить мне переехать в Тасеево. Сказала, что там школа, а моему сыну надо учиться. Мне разрешили.
     Говорю Володе: "Я с тобой расстаюсь!" Он отвечает: "Ладно!"
     Я наняла подводу, покидала туда все, что у меня было, посадила детей, поехала. Не проехала и километра - Володя догоняет, кидает на подводу свой рюкзачок и идет рядом.

     В Тасееве я сняла угол, и он снял угол неподалеку. Он устроился в химлесхозе на строительство МТС, а я стала работать подсобником штукатура. Месила раствор, оббивала дранкой стены. Из красного байкового халата сшила себе брюки, так ходила.
     Прорабом у нас был Нон Ильич Варшавский. Ему было 64 года, из них 33 он провел в заключении и ссылке. 33 года ему не могли простить, что он был анархистом. Еврей-анархист! Его жена Анна Львовна и дочь, оба врачи, каждый свой отпуск к нему приезжали из Москвы.
     Очаровательный, интеллигентный старик. Мы очень с ним подружились. Он видел, как мне трудно одной с двумя детьми, и предложил мне ежемесячную помощь, но я отказалась. Я сказала: "Нон Ильич, вам самому помогают ваши родные - отрывают от себя и посылают вам. По какому праву я буду этим пользоваться?"
     А Володя живет рядом, каждый день что-то подбрасывает детям, подкармливает и постоянно мне говорит: "Ладно, мать, не усложняй, чего там, давай жить вместе". Ну и мы снова сошлись.

 

(продолжение следует)


   


    
         
___Реклама___