Shejnin1
©"Заметки по еврейской истории"
Октябрь  2005 года

 

Борис Шейнин


"Не дай умереть ребенку"
Из воспоминаний кинематографиста

(продолжение. Начало в № 9(58))

 

 

    “ИХ   БИН   АИД

 

Как и многие мои сверстники, с фактом собственной принадлежности к еврейской нации я реально встретился лишь в годы войны.  О том, что в Могилеве евреи составляли значительную часть населения, и о том, что жили в городе и другие люди, я, естественно, не задумывался. Хотя для этого выпал прекрасный  повод, когда пришло время поступать в школу. Дело в том, что буквально на одном пятачке возле нашей “Ленинской” улицы размещались не одна, а четыре школы. Русская, белорусская, польская и еврейская...

Самым престижным для еврейских родителей считалось определить свое чадо в русскую школу. Разумеется, мест в школе было меньше, чем родителей, признававших русский язык родным для своего потомства. И, разумеется, ни в какую иную школу не желала записывать меня мать.

Много лет спустя, когда в стране уже не оставалось ни одной еврейской школы, и обстоятельство это не однажды отмечалось критиками советских порядков, я услышал из уст главного редактора еврейского журнала “Советиш Геймланд” Арона Вергелиса упрек в адрес еврейских мам, которые сами повинны в том, что еврейские школы перестали существовать. Это они, еврейские мамы, оставили без учеников родные  школы. Разумеется, утверждалось такое в полемическом запале. Польские мамы, не в пример еврейским, прочно держались за национальную самобытность своих детей. Но это не помешало исчезновению с улицы, носившей имя Вождя Революции, вместе с еврейской и польской школы. И всё же, на примере собственной судьбы,  не могу не признать, что утверждение Вергелиса имело под собой реальное основание.

Мать повела меня в жизнь мимо еврейской школы, и этим определилось многое в моей судьбе.

Но тогда, для нас, детей, выбор  школы не имел ровным счетом никакого значения.  В разных школах нередко занимались дети из одного двора. Двор был местом, где в играх  протекала  большая часть нашего детства, где все знали, чем живут соседские семьи. Конечно, случалось в ребячьих компаниях всякое - и драки, и обиды, и то, что сегодня называют «разборками»... И всё же  я не могу припомнить, чтобы возникали они на национальной почве.

Когда уже после освобождения Могилева я попал в родной двор, соседи тепло меня принимали. Но почему-то весь вечер, что я сидел у них за столом,  каким-то неосознанным чувством, словно чутким локатором, я улавливал их смущение. Я подумал: может быть, рассказывая  подробности гибели моих остававшихся в городе родственников, они испытывали неловкость оттого, что сами не были евреями и нацисты не загнали их в гетто, а затем и в противотанковый ров, вырытый на окраине города?

Причину неловкости соседей я осознал лишь тогда, когда вышел  во двор, который когда-то казался мне огромным, а теперь стал каким-то тесным и неуютным. Как же я не догадался сразу! Витой коренастый стул, на котором я сидел за гостеприимным столом в соседской квартире, был одним из тех, что перед самой войной, радуясь приобретению, мой отец, прежде, чем  втащить в дом, здесь, во дворе освобождал от едко пахнувшей рогожи, которой  были спеленаты ножки каждого стула.  Но это уже совсем другой разговор. Здесь, как сказал старый учитель в одной из пьес Леонида Леонова: “...кончается география и начинается  история...”

   В нашей, русской школе, не было спортивного зала. Хорошим по тем временам спортивным залом располагала  еврейская школа. И на занятия физкультурой мы всем классом отправлялись туда, радостно горланя и обгоняя друг друга...

Разумеется, об антисемитизме и погромах мы знали как о чем-то очень плохом. Но это очень плохое происходило давным-давно и к нам никакого отношения не имело. В краеведческий музей водили нас не то во втором, не то в третьем классе. Помню диораму, напоминавшую обстоятельно исполненный макет театральной  декорации: фасад двухэтажного дома. Балкон над входом в лавку. Двое озверелых мужчин пытаются сбросить с балкона женщину. Окровавленными пальцами она уцепилась за литые металлические листья, украшавшие ограждение. Безумные глаза. Растрепанные  черные волосы. Разорванное на груди платье.  А вокруг, словно окровавленные снежинки, в безумном вихре кружатся пушинки из распоротой перины.

Лишь годы спустя до меня полностью дошел трагический смысл всей композиции. Работая над фильмом о советских евреях,  я искал что-то подобное в краеведческих музеях в городах Белоруссии, Украины, Молдавии и в центре Еврейской области  Биробиджане. Искал хотя бы упоминания о трагедиях, разыгравшихся в начале столетия в Кишиневе и в Одессе, в Киеве, Бобруйске, Могилеве... Искал документальные свидетельства о событиях, оставивших постыдно безобразный шрам на многовековой истории  России. Тщетными оказались мои усилия. Я ничего не нашел. Всё это благополучно отсутствовало в музейных экспозициях под весьма благовидным, набившим оскомину предлогом: “...дабы не разжигать национальные страсти”.

В нашем фильме показан мемориал, сложенный из плит черного, блестящего как зеркало, полированного мрамора. Лицевая часть центральной плиты кажется шершавой от высеченного на ней бесконечно длинного списка имен людей, убитых в погроме. Мы снимали  этот мемориал на старом еврейском кладбище в Одессе в один из первых наших приездов в этот город. Спустя два или три года скорбный мемориал был разобран под  всё тем же благовидным предлогом: “...дабы не разжигать национальные страсти”...

С враждебным отношением ко мне, как к представителю иного этноса, я впервые столкнулся на третий день войны. Мои родители, как и большинство советских людей, были воспитаны на бравой риторике пропагандистских  фильмов и песен. Никто не сомневался в том, что уже через несколько дней могучая и непобедимая Красная Армия прогонит фашистов с нашей земли, ступит на вражескую землю и тогда в могучей, смывающей капиталистическую нечисть грозе, проявится солидарность пролетариев всех стран. Восстанут немецкие рабочие, и начнется, наконец, Мировая Революция, та самая, о которой в семнадцатом году говорил Ленин.

Из взрослых, которых я знал в те дни, в таком исходе начавшейся войны, по-моему, никто не сомневался. Удивлялись лишь, как мог не подумать об этом Гитлер, посмевший напасть на страну рабочих и крестьян.

Мои родители и их родственники, которые тоже жили в Могилеве, беззаветно верили в Мировую Революцию. Но это не помешало предположить, что ещё до начала Мировой Революции фашисты могут разбомбить Могилев. И чтобы сберечь детей до счастливого поворота истории, на несколько дней, а точнее - ночей решили увезти нас из города.

После безуспешной попытки заночевать в сыром заболоченном лесу, где не было покоя от огромных, как пчёлы комаров, на рассвете мы вышли на край деревни, к избе, возле которой в туманной дымке, как в волшебной сказке, виднелся поднявшийся над колодцем рубленый  венец. Из избы вышел не проспавшийся еще хозяин. Мать попросила у него ведерко, чтобы набрать воды. Нам очень хотелось пить. Но, протирая осовелые глаза, хозяин сказал что-то неожиданно злое. Смысл сказанного был в том, что евреям здесь нечего делать. Прохладную, бесконечно желанную воду нам дали выпить  из другого колодца.

В тот же день мы вернулись в город. А назавтра - эвакуация, когда на долгие дни и недели пропахшая тёплым конским навозом теплушка стала нашим домом.

 Впоследствии, много лет спустя, судьба свела меня с художником Марком Клеонским. Он давно  живет в Америке, и я слышал, сделал там весьма успешную карьеру. Родом Марк из Минска. Он мой ровесник. Примерно в тот же день, когда под родным Могилевом я впервые познакомился с тем проявлением человеческой натуры, которое повсюду именуется антисемитизмом, он шагал в колонне  беженцев, покинувших горящий Минск.  Так же, как и я, он увидел дом у колодца. Точнее - колодец у дома. Но затем всё случилось иначе. Вышел из скрипучей двери белобрысый парнишка, пригляделся к смоляным вихрям Марка и воскликнул: - Ты же еврей! Тебя спрятать надо! - И спрятал. Вдвоем, затаив  дыхание, укрылись они в старой баньке и, прижавшись лбами к щелям между трухлявыми бревнами, наблюдали, как к колодцу подъезжали немецкие мотоциклисты. К счастью, прогорланив что-то, немцы вскоре повернули обратно, и мальчики смогли выйти из своего укрытия.

 Воспитанные на представлениях “социалистического реализма”, мы с Марком долго  рассуждали: какой же случай следует считать «типичным»? Тот, с которым встретился я, или тот, в котором чужой незнакомый мальчишка, рискуя жизнью, считал своим безусловным долгом спасти Марка?  Теперь-то  я точно знаю - “социалистический реализм” - это полная чушь. И всё же мне очень хочется думать и верить, что типичен для наших людей его - второй случай. Но разве вытравишь  въевшийся в память мой - нетипичный? И почему они были, и почему они и сегодня встречаются эти совсем «нетипичные» случаи?

  Сегодня стало привычным ругать недавнее советское прошлое. Так же, как в советское время столь же естественным было поносить ещё более раннее прошлое, красить черной краской всё, что касалось бывшей Российской империи. Но ведь во все времена с хамством, с бытовым и не только бытовым антисемитизмом соседствовали примеры истинно человеческих, благородных отношений людей разных национальностей и религий! Разве это не своими взглядами и поступками прибавили чести русскому народу великие гуманисты Толстой, Чехов, Короленко?

Взять, к примеру, хотя бы известное всему миру “Дело Бейлиса” - киевского еврея, обвиненного в  ритуальном убийстве христианского мальчика.  Да, гнусное обвинение сфабриковали высокопоставленные российские чины. Но невинного человека оправдал суд присяжных. А присяжными были те самые простолюдины, на «врождённый» антисемитизм которых делали ставку организаторы и вдохновители позорного действа. Так  разве эти “простолюдины” сделали для чести русского народа меньше, чем Толстой, Чехов и Короленко?

Когда эвакопоезд привёз нас в узбекский город Коканд, чуть ли не первое, что увидел я на центральной улице - это стенд с газетой “Правда Востока”. Все дни, проведенные в поезде, я не видел газет. В “Правде Востока” на первой полосе мое внимание привлекла статья: “ Антисемит - враг народа”. Её подписал Ахунбабаев - Председатель Президиума Верховного Совета Узбекистана. Тогда я еще не представлял всего объёмного  значения мерзкого слова “антисемит”. Зато достаточно был наслышан о смысле второго понятия - “враг народа”. Пафос статьи был в обращении Ахунбабаева к своим землякам. Он призывал сочувствовать таким как я и моя мать, кого война вынудила бросить родные дома. Я запомнил это. И когда довелось взяться за фильм, в моей памяти всплыл Коканд, зеленая улица Ленина, газетный стенд на углу, административное здание, у входа в которое на венском стуле сидит, подобрав под себя ноги, сторож - старый белобородый узбек. Он жует табак и равнодушно разглядывает  меня.

В послевоенном 1946 году, когда я поступал в киноинститут, там действовала очередная «установка» на развитие национальных кадров киноискусства. Это означало, что при наборе студентов предпочтение отдавалось молодым людям из национальных республик.  Кстати, многие из поступивших в том году в институт, впоследствии стали известными  деятелями национальных кинематографий Грузии, Азербайджана, Узбекистана... Так что определённый смысл в той «установке», как показало время, был. Но при этом разве не было дикостью то, что, выполняя «установку», экзаменаторы сознательно «резали» русских ребят, не давали им поступить в  институт лишь потому, что  число  мест в престижном Вузе оставалось ограниченным?  И уж совсем «забавным» был тот факт, что евреев - абитуриентов в том году приравняли к русским. Увы, никогда в дальнейшем такого в национальной политике советского государства я не наблюдал.

 Получив на экзаменах баллы, такие же, как и у тех, кого приняли в институт, я себя в списке счастливцев не нашел. Однако, выяснилось, что полный комплект «националов» набрать на курс не удалось и это грозило руководству института определенными неприятностями. И тогда декан факультета, узнав из документов, что я родом из Белоруссии, решил мною пополнить число набранных «националов». Потребовалось лишь одно - чтобы от Постоянного Представительства  Белоруссии в Москве я принес направление в институт.

В Могилеве, в нашей русской школе с пятого  класса преподавали и белорусский  язык. Вначале к этому предмету мы относились без особого интереса - ведь то был язык, который мы и без школы слышали и понимали. Более того, многие слова, привычные в разговорной речи окружавших нас людей, мы принимали за подлинно русские. И вот за такую схожесть родных  славянских языков не однажды приходилось примитивно расплачиваться  плохими отметками.

Но как-то, перед самой войной пришла к нам новая учительница белорусского языка  Ольга Николаевна. Я отчетливо помню серый вязаный жакет, обтягивающий её плоскую костлявую фигуру, стерильно белую, без единой складочки, блузку. Крупный нос и розовые, словно ободранные рашпилем щеки, неровно покрытые белой пыльцой - пудрой. Она была далеко не красавица. И строгость не прибавляла ей обаяния. Но почему-то мы, ученики, совсем не боялись её. И еще, почему-то мы стали с охотой готовиться к урокам «беларускай мовы”. Теперь-то я знаю, чем пленила нас некрасивая Ольга  Николаевна. Человечностью. В мрачном 1937 году, когда в городе один за другим “выявлялись” шпионы и “враги  народа”, глухое и тревожное эхо тех событий докатилось и до нас. У нашей одноклассницы - девочки Иды ночью арестовали отца. Наутро Ида не явилась в школу. Но Ольга Николаевна не отметила в журнале её отсутствия. Урок свой она начала с беседы о том, что для каждого ребенка родители - самые лучшие и самые честные люди. Для Иды отец - не “враг народа”. Он не может быть врагом. И мы, её друзья и одноклассники, должны это понимать. Должны поддержать девочку, ни в коем случае не обижать её... Да. Человечность и Справедливость - вот что было притягательным  в нашей учительнице. Всё то, что она тогда говорила нам в классе за плотно закрытой дверью, я услышал и прочитал много лет спустя у Бориса Васильева, когда уже не было в живых Ольги Николаевны. 

Позади были и страшная война и, словно поразивший всех  нас током, доклад Хрущева на двадцатом съезде партии. Но она  говорила это нам, своим ученикам тогда. Когда над всеми висел проклятый 1937 год.

Еще в разгар войны, сразу  после его освобождения, я попал в родной город. Там мне рассказали, что Ольга Николаевна во время оккупации оставалась в Могилеве. Она выполняла задания партизан. Гестаповцы схватили её. Пытали. А потом повесили на городской площади. Вот каким человеком была Ольга Николаевна, учившая нас “беларускай мове” в могилевской русской школе номер семь.

Когда я пришел в Постпредство Белоруссии, и секретарь предложила мне немного подождать, когда постпред освободится, на  столе я увидел  газету на белорусском языке. Как  голодный набрасывается на хлебную корку, так и  я схватил ту газету…

 И вот я в кабинете человека, представляющего в Москве мою республику. Товарищ Абрасимов. Тот самый Абрасимов, который потом  станет послом Советского Союза во Франции, в ГДР.  Через тридцать лет я увижу его на вокзале в Берлине, но не узнаю. А Абрасимов выслушал меня с пониманием. Конечно, он даст мне  направление во ВГИК...

Спустя несколько минут я  держал в руках официальный бланк. Печатный текст сообщал, что Постпредство направляет во ВГИК меня, белоруса по национальности,  в счет творческих кадров Белоруссии.

Прочтя заветную бумагу, я смутился: - Какой же я белорус?

- Ты где родился? - спросил Абрасимов и сам же ответил: - В Белоруссии. Где жил? В Белоруссии. Язык знаешь? Ну вот. Читай Сталина: ты - белорус...

Я читал Сталина. В одной из глав “Краткого курса истории партии”, который обязательно должны были изучать все советские люди, говорилось о признаках национальности. Гениальный Диалектик и Материалист  утверждал там, что национальность определяет не этническое родство людей, а место их рождения, общность жизненного уклада, язык. По этим параметрам я имел все основания называться белорусом. Но всё же, в этом  четком и ясном постулате что-то меня смущало. Я попросил Абрасимова переделать бумагу. Пусть вместо указания национальности в документе будет написано: “...родился и жил в Белоруссии, знает белорусский язык...”

Абрасимов удивленно посмотрел на меня, но не стал возражать. Так я стал студентом сценарного факультета ВГИКа.  О бумаге, открывшей для меня двери института, я помнил все четыре с половиной года моего обучения тайнам сценарного ремесла. Я не сомневался, что буду работать в Белоруссии. И готовил себя к этому. На каникулы я обычно уезжал в Гродно, где в то время жили мои родители. По заданиям местной газеты я бродил по селам, готовил репортажи, накапливал впечатления о полных драматизма процессах, которые там происходили...

Однажды в поисках  материала для задуманного сценария о белорусской деревне я отправился на Полесье - самый колоритный край Белоруссии, знаменитый своими лесами и непроходимыми болотными топями. Месяц я прожил в совхозе “10 лет Белоруссии” и в тот день, точнее - вечер, когда, растратив все полученные в институте командировочные, собрался возвращаться в Москву, в районном центре Любань, возле единственной в том местечке гостиницы, увидел машину минской киностудии.

Оказалось, здесь остановились на ночевку кинематографисты, получившие задание снять документальный фильм о Полесье. Мы познакомились. И еще целый месяц, с настоящей съемочной киногруппой я колесил по Полесью.

Мой дипломный сценарий рассказывал об этом поэтичном крае. Закончив обучение, и прихватив сценарий, я приехал в Минск. На киностудии меня встретил Главный редактор Аркадий Мовзон. К тому времени он уже был знаменит. Автор отмеченного Сталинской Премией фильма о герое - партизане Константине Заслонове. Взяв в руки мой сценарий, он посмотрел на меня, и то ли шутя, то ли серьезно сказал: - не хватало нам еще одного еврея...

Моя работа на минской студии тогда не состоялась. Оборвалась она, когда однажды, вернувшийся из очередной поездки в Москву знаменитый кинорежиссёр Корш-Саблин, привычно почесывая кончик  своего непомерно длинного носа, с иезуитской ухмылочкой произнес: - А дядю вашего... посадили...

Речь шла о Льве Шейнине - известном детективном писателе, который свою литературную деятельность сочетал с работой следователя по особо важным делам. Шейнин вел следствие по делу гибели в Минске Соломона Михоэлса - известного артиста и общественного деятеля, возглавлявшего в годы войны Еврейский Антифашистский комитет. Поговаривали, что Шейнин напал на след убийц. Возможно, именно это и послужило поводом для его ареста. Теперь уже все знают, что  Михоэлс был убит по заданию самого Сталина.

Никаким родственником Льву Романовичу Шейнину я не был. И совсем  не мог предполагать, что слов Корша будет достаточно, чтобы на следующий день студия расторгла со мной договор.

Но Минская студия всё же вошла в мою судьбу. Спустя почти три десятка лет в Объединении Документальных фильмов меня сердечно приняли, впервые доверив самому, в качестве режиссёра снимать свои фильмы.

Я не припомню, чтобы в Минске среди моих студийных коллег остро стояли еврейские проблемы. Но, возможно, я так был увлечен своим делом, что этого попросту не замечал. Знаю только, что об  Отечественной  войне на студии были сняты десятки художественных и документальных фильмов. И, хотя не может быть правды о минувшей войне без упоминания об уничтожении еврейского населения, ни в одной из поставленных студией “Беларусьфильм” картин, вы не найдете персонажа еврейской национальности. Словно и не жили евреи в Белоруссии!

    В мою студийную бытность стала известной история со сценарием писателя Бориса Васильева, который был посвящен защитникам Брестской крепости. Одна из героинь будущего фильма носила еврейское имя. В принципе одобрив сценарий, в Министерстве кинематографии республики предложили автору исправить одну единственную малость: заменить имя героини на более благозвучное - белорусское. Писатель отказался выполнить эту рекомендацию, и вынужден был забрать со студии свой сценарий.

А еще помню, как в один из приездов на студию, здороваясь со всеми, кого встречаю, иду по длинному коридору. В конце его - кабинет директора Объединения. Так уж повелось - пока дойдешь до директорского кабинета, от встречных узнаёшь все студийные новости.

Вот немолодой уже режиссёр. У нас добрые отношения, Как-то он даже снимал фильм по моему сценарию, и это нас не рассорило.

Спрашиваю: - Как дела?

 Отвечает: - Неважно.  Нет работы.

 Действительно, заказов на фильмы у Объединения всё меньше и меньше.

Молодежь буквально подпирает тех, кому уже рукой достать до пенсии. Равномерно загружать работой всех режиссёров дирекции становится всё труднее. Ну и, разумеется, есть фавориты, которые ловко обходят других.

Мой собеседник - явно не в фаворитах. Расставаясь, вдруг говорит: - Тебе хорошо. Ты еврей.

- Что ж тут хорошего? - недоумеваю я.

- Ты можешь подумать, что тебя зажимают, потому что ты еврей. А что думать мне?

Я смеюсь. И он смеется. Но грустно.  Так  смеялись над собой трогательные персонажи Шолом-Алейхема.

А с государственным антисемитизмом я и мои сверстники встретились тогда, когда, знаменуя агонию сталинской эпохи, партийные идеологи развернули “борьбу” с космополитизмом. Для нас, студентов киноинститута, ”борьба” эта вовсе не представлялась чем-то абстрактным: многих деятелей искусства, которых газеты гневно “разоблачали”  и уличали в антипатриотизме, мы слушали на лекциях, по их статьям и произведениям  готовились к зачетам и экзаменам. Тогда еще термин “сионизм” не использовался в идеологической борьбе. Обыгрывался  политический синоним этого понятия - «космополитизм». Не стоило труда заметить, что  космополитами, разоблачаемыми в газетах, почти всегда оказывались люди с еврейскими именами и фамилиями. Но сам факт свержения авторитетов в какой-то мере импонировал нам, молодым, чьи души наполняли  килотонны неизрасходованной  энергии.

Стыдно сегодня в этом признаться, но мерзкая кампания, вписавшаяся позорными страницами в историю нашего общества, тогда не вызвала у нас протеста...” Партия не ошибается” - это сидело в нас глубоко. При всём том, не хотелось верить в антисемитский характер развернутой партией кампании. Жонглируя травлей, её организаторы ловко подбрасывали в разоблачительные списки и русские фамилии, создавая эффект некоей объективности.

Еще одно обстоятельство своеобразно окрашивало события: низвергали   мэтров. Молодых же обвинения в космополитизме и антипартийности как бы и не касались. Молодым давали шкурой почувствовать, что вся эта свистопляска, в конечном счете, расчищает для них путь к постам и должностям. И многие студенты очень рьяно набросились на своих учителей и вчерашних кумиров. Азарт ниспровержения подобен тому чувству, которое испытывает игрок, глядя на катящийся шарик рулетки. Вчера мы с восторгом слушали лекцию известного кинодраматурга Михаила Блеймана, автора самых знаменитых “партийных” фильмов. А сегодня, раскрываем свежую газету “Культура и жизнь” и узнаем, что Блейман тоже космополит, только умело это скрывал.  Значит, больше он лекций у нас читать не будет...

Логичным продолжением постыдного сюжета стало “разоблачение врачей-убийц”. Множество советских людей, что бы они теперь не говорили, тогда поверили и в это. Ведь “Партия никогда не ошибается”.

  В те самые дни попалась мне книга немецкой писательницы Анны Зегерс “Седьмой крест”. И вот, читая роман, в котором описывается, как нацисты приступали к преследованию евреев, я, вдруг, обнаружил, что у нас всё происходит по той же схеме, всё происходит точно так, как написано у Зегерс. Только там место действия - Третий Рейх! Потрясенный открытием, я поделился своими впечатлениями с родной тетей, у которой жил в Москве все свои студенческие годы. Комсомолка тридцатых годов, искренно преданная коммунистическим идеям, она не смела, даже, подумать такое. Она сказала тихо, почти шёпотом: - Никому это не говори.

Книгу она взяла осторожно, словно гранату, которая может взорваться в руках.  Не знаю, прочла ли она её. А во мне та книга что-то навсегда перевернула. И с тех пор я больше не принимаю на веру  всё, что изрекают вожди.

Как и следовало ожидать, сообщение о врачах-убийцах никого не оставило равнодушным. Ведь нет такого человека, которому хоть однажды не довелось бы обращаться за помощью или советом к людям в белых халатах.

И вот, оказывается... Поликлиники, где еще вчера выстраивались к врачебным кабинетам длиннющие очереди, вдруг опустели. Понеслись слухи один мрачнее другого. Оказывается, люди давно замечали что-то неладное в поведении врачей-евреев. Они губят и детей и взрослых.  Такое случалось с соседом, со знакомым знакомых. На тех, кто решался усомниться во всей этой галиматье, поглядывали с опаской.

 Как-то мне понадобилось купить в аптеке желудочные таблетки. В непривычно пустой аптеке я подошел к окошечку, за которым сидела немолодая женщина - фармацевт. То ли перестраховываясь, то ли действительно следуя какой-то инструкции, аптекарша сказала, что нужен рецепт. Рецепта, разумеется, у меня не было. Тащиться за ним в поликлинику не хотелось. Я браво заявил:  - А я врачам не доверяю.

Помню, как дрогнули, вдруг, щеки у старой аптекарши. Не знаю, о чем она подумала в тот момент, но в одно мгновение она вдруг съежилась, словно мяч, из которого выпустили воздух, и беззвучно протянула мне упаковку с таблетками. Мне сделалось стыдно. Я заторопился на улицу.

В том январе 1953 готовилась к свадьбе моя двоюродная сестра - дочь той самой тети, у которой я жил в Москве. Жених отправился в магазины в поисках самого для семейной жизни необходимого - кровати. Он был рослый блондин, внешне вовсе не похожий на тот характерный еврейский тип, каким в России многие его представляют. Жених обошел несколько мебельных магазинов. Они были пусты. Кто-то  посоветовал ему обратиться в комиссионный магазин. Но и там ничего не оказалось. Зато продавец доверительно сообщил: - Не торопись. Скоро из Москвы начнут выселять евреев, и тогда у нас появится много мебели.

Самое жуткое, что он почти не ошибался, тот доброжелательный продавец. Еврейская мебель могла появиться в московских комиссионках уже в марте. Точно, появилась бы, если бы в самом начале месяца не дал дуба Великий вождь и отец всех народов.

О том, что клишируемые предрассудки могут в одно мгновение изменить умонастроение человека, я уже знал.  До института я учился в авиамоторном техникуме. Тогда еще шла война. И на время летних каникул нас объявляли мобилизованными и направляли в деревню на полевые работы. Ехали мы в колхоз  с большой охотой - там можно было и подкормиться, оставив домашним наши продовольственные карточки, а ещё получить на заработанные трудодни какие-то продукты - картофель, морковь, зерно.  Да и  вообще почувствовать себя взрослыми и независимыми.

Мы, трое ребят, жили в доме у заведующей  молочной фермой. Звали её Евфросинья. Были у Евфросиньи двое малых ребят. Муж - на фронте.  Евфросинья целыми днями пропадала на  ферме. А поздно вечером, прибежав, домой, накормив детей и подоив корову, она затевала со мной бесконечные беседы о положении на фронте, о взаимоотношениях нашей страны с союзниками. Почему-то из нас троих она именно меня отметила своим вниманием. За столом Евфросинья в первый же день отвела мне место на скамье в самом углу. Спал я на той же скамье. Над моей головой висела традиционная для сельской избы  застекленная рама с набором блеклых любительских фотографий, где все были изображены в полный рост. А в самом углу - икона. Теперь-то я знаю - то был “Красный угол” - место, которое в православных домах почитают святым. Но тогда я ничего в этом не смыслил. Я точно знал, меня так учили - никакого Бога в природе нет и иконы - это пережиток тёмного прошлого.

И вот однажды, когда, вернувшись с поля, мы уселись за стол и с аппетитом набросились на дымящуюся в чугунке сваренную в мундире картошку, в избу, раньше обычного влетела Евфросинья. Что-то случилось, подумал я. Но спросить не успел - на ладонях лежала горячая картошка. Я дул на неё, дул на пальцы, стараясь изловчиться и содрать- таки скальп с картофелины.

Евфросинья подошла к столу и, глядя на меня, не своим голосом взволнованно спросила:

- Борис, ты часом не еврей?

-Еврей. - Ответил я, предчувствуя что-то неладное.

- Так чего же ты под Богом расселся! - вдруг исступленно закричала Евфросинья.

Ребята молчали. Никогда позже мы с ними об этом эпизоде не говорили. Но и под Бога больше я не садился. И спать перебрался на другую скамью. И долгих бесед о положении на фронте и о наших отношениях с не во всём  обязательными Союзниками Евфросинья больше со мной не вела.

Я еврей. Листая страницы моей жизни, я полагаю, что, по крайней мере, однажды это  обстоятельство меня выручило. Но прежде - о еврейском языке в моей жизни.

В российских еврейских семьях, интеллигентных и полуинтеллигентных, при советской власти детей еврейскому языку не учили. В том я не вижу прямой вины власти. Скорее всего, отступление от родного языка было платой за извечное стремление евреев “выбиться в люди”, вырваться за пределы “Черты  оседлости”, обозначенной когда-то Екатериной не только в географическом смысле, но и в духовном и профессиональном. Словом, вырваться за пределы еврейского местечка означало не только перебраться куда-то в крупный город, но и войти в незнакомую прежде культуру, в новую языковую среду.

Естественно, что люди старшего поколения, которым довелось учиться в хедере, которые росли в семьях, в среде, где общение было на родном еврейском языке, идиш помнили. Почитывали газету ”Штерн”, непременно посещали еврейский театр. К старости моя бабушка, жившая в Москве, уже не могла добираться до театра на Бронной улице, но по-прежнему покупала билеты на все представления. Я спрашивал: - Зачем ты покупаешь билеты, если в театр всё равно не пойдешь?

- Артистам надо помогать. - Отвечала она.

Взрослые люди говорили меж собой на привычном идиш. Но детей своих в еврейские школы уже не посылали. Зачем? В институте идиш не понадобится. Пусть ребенок лучше знает  русский язык.

До войны в еврейских семьях сложилась достаточно типичная ситуация, когда еврейским  языком родители пользовались в основном для того, чтобы  при детях беседовать о вещах, знать о которых им не следует. Язык домашних секретов. Наиболее способным и любознательным это служило хорошим стимулом для овладения разговорным идиш. Я к таким способным не относился.  Язык я так и не постиг, хотя со временем научился  понимать смысл того, о чем говорили между собой родители.

К слову сказать, в моей  профессиональной судьбе это в дальнейшем сыграло определенную роль. Не зная толком ни немецкого, ни английского, ни французского языков, я отважился стать одним из основателей целого направления в учебном кино: я был автором первых фильмов, предназначенных для изучения языков в школах и вузах.

Как это получалось? Сам не знаю. Думаю, выручала интуиция. Во всяком случае,  рецензенты, давая заключения на мои сценарии, неизменно отмечали точное улавливание в диалогах национального характера того или иного языка. А когда зарубежные лингвисты обнаруживали, что мне понятна суть ведущихся при мне бесед, они отказывались верить, что языка я не знаю.

 Однажды, на каком-то конгрессе в Берлине показывали наш фильм на немецком языке, основой которого была игровая новелла. После просмотра кто-то из зарубежных англоязычных коллег наших  преподавателей не без зависти сказал: - Вам хорошо. Вам немецкие фильмы пишут немцы...

 А писал тот сценарий я. По заданию, которое я получил от методистов, нужно было экранизировать какую-нибудь современную немецкую новеллу. Порывшись в библиотеке, я пришел в отчаяние. Ничего, похожего на жанр классической новеллы мне не попалось. И тогда я отважился на хитрость, которая  осталась никем не замеченной. Я сам сочинил новеллу. Но на обложке сценария написал, что это экранизация какого-то немецкого автора. Конечно, было обидно. Экранизация оплачивалась в несколько раз меньше, нежели оригинальный сценарий. Но, я знал: заяви я о себе как об авторе новеллы, сценарий сходу будет отвергнут. Условия заказа требовали, чтобы  фильм являлся экранизацией непременно немецкого автора...

Итак, идиш я понимал, но сам никогда на этом языке не говорил.

Впервые попав в Прагу, я, естественно, пришел на Парижскую улицу. Там находится  старая, самая древняя в Европе синагога. Здание включено в экскурсионные маршруты по Праге. Ежедневно сотни посетителей из разных стран переступают порог старой синагоги. Но надо было такому случиться, чтобы именно в тот день, когда я оказался в Праге, евреи отмечали свой Новый Год - праздник Рош Ашоне.  Богослужение должно было состояться в Старой синагоге, и по этой причине её закрыли для экскурсантов.

 Я подошел к синагоге и увидел, как  большая группа туристов получила “от ворот поворот”.  Туристы вовсе не огорчились: в Праге достаточно других, не менее привлекательных мест. Но меня  тянуло именно сюда. Я подошел к  распоряжавшимся в дверях двум атлетического сложения молодцам и впервые в жизни членораздельно произнес: - “Их бин аид” - Я еврей.

Сказал и сам удивился тому, что смог это выговорить. А произнес я, как оказалось, волшебные слова. Молодцы расступились, открыв передо мной двери самой старой в Европе синагоги. Переступив порог, я как бросившийся в воду пловец, окунулся с головой в удивительный мир древнего  верования.

Серые своды, словно застывшие в камне волны времени, волшебно резонировали голос певца, в котором слышалось то первозданное, что тысячелетия назад звучало над раскаленными камнями далёкой Иудейской пустыни. Я слышал призывный звук пастушьего рога. Я видел мудрых людей - детей пустыни, обращавших свои сердца  к самому Богу. Там, в Старой пражской синагоге, я впервые понял красоту богослужения, впервые ощутил свою  причастность к народу - носителю той древней религии.

 Их бин аид! Это звучало как песня!

  ИХ БИН АИД! 

 

 

 

«   МОЙ  ОТЕЦ  »

 

 Была весна военного сорок четвертого... Уже больше года мы жили в Москве. И всё это время - никаких вестей от отца. Можно было предположить, что Полевая почта не доставляла ему наши письма, и он не  знает, что мы перебрались в Москву. А можно было предположить и нечто совсем другое... Мы не однажды  видели, как  калека-почтальон разносил “похоронки”. Каждый день с замиранием сердца ожидали мы его появления и  облегченно вздыхали, когда обнаруживали, что, войдя в подъезд и добравшись до нашей двери, он не останавливался, а ковылял дальше.

Но вот однажды - остановился. Стук  в дверь. Сегодня -  к нам.  Медленно, очень медленно поворачивала мать ключ дверного замка. Чего только не передумала за эти бесконечно тянувшиеся минуты. Почтальон с трудом дышит, но взгляд его не обещает ужасного. Наоборот - он принес письмо. Отец жив. Он в госпитале. Писать письма было отцовской страстью. И до войны, и после. Теперь треуголки с обратным адресом полевой почты госпиталя почтальон вручал нам чуть ли не каждый  день. Из писем мы узнали, что отец, Гвардии рядовой Залман Шейнин, состоял в расчете противотанковой пушки “сорокапятки”. В техникуме у преподавателя военного дела я навел справку. Наш военрук, по ранению списанный в тыл, рассказал, что пушечка эта маленькая. Словно игрушечная. Бить она должна по цели, то есть по приближающемуся вражескому танку, с небольшого расстояния и непременно прямой наводкой. Метясь в противника, солдаты прятались небольшую железяку. И еще, не без горькой иронии военрук поведал, что солдаты прозвали эту пушечку “Прощай родина”. Очевидно потому, что вражескому танку ничего не стоило, обозлившись на первый же  выстрел, прихлопнуть, как досадливую муху, крохотное орудие вместе со всем его расчетом.

Когда отец подавал снаряд к этой самой пушечке, его прошил осколок немецкой мины. К счастью, прошил как-то хитро. Осколок вошел спереди у плеча и по какой-то замысловатой  траектории, по одному Богу понятному закону баллистики, обогнул сердце и вышел сзади, под лопаткой, повредив лишь мягкие ткани. Осколок сам покинул тело отца. Но, оказывается, за ним, как  космический хвост за кометой, следовали ничтожно мелкие металлические крупинки. Крупинки остались в отце, они стали частью его тела. И тридцать и сорок  лет спустя рентгеновские снимки неизменно обнаруживали их на орбите, облаком окутавшей сердце. 

Отец сумел перехитрить военную цензуру и сообщил  нам, что госпиталь находится в украинском городе Днепропетровске. Писал, что рана практически зажила. Что наверно скоро снова отправят его на фронт, который придется догонять, потому что пока его лечили,  война уплыла далеко за пределы нашей земли. А потом  написал, что госпитальное начальство, кажется, намерено задержать его, поскольку у него хороший почерк, а госпиталю нужен писарь для составления списков раненых и вылеченных солдат.

В ощущении радостного взлета от чуда вновь обретенного отца мелькали те весенние дни. Близился Первомай. В Москве еще не был отменен комендантский час. В вечернее время хождение по городу без специального пропуска запрещалось. Но мы, студенты, от этого вовсе не страдали. Наши встречи были ночными - мы оставались в техникуме до утра с патефоном и бутербродами, которые захватывали из дома. По ночам мы, помогая друг другу, выполняли курсовые работы по черчению, решали задачки по Сопромату. А еще ночами мы отмечали государственные праздники, а потом и  победные салюты. В тот раз мы впервые  встречали  праздник не в техникуме, а дома  у одной нашей студентки. Мать её куда-то ушла, предоставив нам возможность почувствовать себя вполне взрослыми и самостоятельными.

Надо сказать, что в отличие от наших сверстников- школяров, мы, студенты  техникума, помимо стипендий, получали не какие-то там жалкие иждивенческие карточки, а настоящие - рабочие. А рабочему человеку, опять же, помимо того, что полагалось больше, чем иждивенцам хлеба, круп, мяса, масла и сахара, полагалось еще и курево, и спиртное  - два пол-литра водки, или же целых два литра вина на месяц! Нам  было чем отмечать праздник Пролетарской солидарности.

За столом звучали тосты. Произносить их мы научилось на редкость быстро.  

Освоили и невинную, но чрезвычайно волновавшую  воображение игру - "бутылочку”. Пустую бутылку, по очереди раскручивали на полу, и, замирая, ожидали: в чью же сторону, когда бутылка замрет, укажет её горлышко.

С девушкой, к  которой повернется бутылка, суждено испробовать поцелуй. Смущались ребята, застенчиво  краснели и отворачивались девушки, но волю стеклянного оракула выполняли добросовестно. Мне же возня с бутылкой не понравилась - непослушное горлышко почему-то упрямо адресовало меня  совсем не к той, которую я, робея, мечтал поцеловать...

Наверно от отчаяния, я стал читать свои недавно написанные стихи. На нашем курсе я был единственным, кто самонадеянно считал себя поэтом. Как и полагалось, стихи были глубоко гражданственными - о войне, о приближающейся победе над ненавистным врагом. Читал. Потом что-то пил.  Чем-то закусывал. Потом снова читал. Незаметно потерял ощущение времени. Пришел в себя уже не за столом, а на диване... Бездонным  утёсовским голосом заливался патефон. Друзья танцевали, смеялись, шутили. А на меня, вдруг, нашла бесконечная глухая тоска:  как же это так.  Я вот здесь веселюсь, пью вино, кручу пошлую “бутылочку”, а раненный отец лежит в госпитале. Поправится - снова на фронт. А там кто знает, что ждет его. Я должен увидеть отца, пока он жив...

Наутро, как и полагается, хмель улетучилась, но остались мерзкая тошнота, да тупая боль, раскалывавшая голову, как колун полено. Из всего, что было со мной в ту ночь, в памяти, как камень в сите, застряло одно: я должен увидеть отца. Вместо занятий я пошел к директору техникума: - Не могу заниматься, пока не увижу отца.

 Я догадывался, что взрослый мужчина, находившийся в тылу, а не на фронте, должен, хотя бы в душе, испытывать какую-то неловкость за свою относительно благополучную судьбу. Не мог не знать этого чувства и директор нашего техникума Филипп Тимофеевич Бурага. Я не ошибся. Директор понял меня. Он готов мне помочь. Он знает, чтобы выехать из Москвы на Украину нужно иметь пропуск. Дать его может только начальник районной милиции. Филипп Тимофеевич продиктовал секретарше письмо в милицию.  

К начальнику районного отдела  полковнику милиции - длиннющая очередь. Наконец, вхожу в кабинет. Полковник  интересуется: - По какому делу?

 Протягиваю бумагу из техникума... Начальник суров. Нет. Он не может выдать мне пропуск для поездки на Украину. Я настаиваю. Он непреклонен. И тогда я применяю уже испробованный на Бураге свой, безусловно, беспроигрышный аргумент: - Вы здесь в тылу сидите, а мой отец воюет. Его выпишут из госпиталя, снова отправят на фронт. Его убьют, и я никогда больше его не увижу…

Проняло. Подействовало.  Полковник  уже по-другому смотрит на меня: 

-Студент, я не могу, не имею права дать тебе пропуск. Но вот что. Скажи своему директору, пусть выпишет командировку, командировочное удостоверение. А я на нём поставлю печать, и ты сможешь поехать.

Не прошло и недели, как я стал  обладателем редчайшей бумаги с печатью начальника милиции.

Мать не отговаривала меня от рискованной поездки. Да могла ли она воспротивиться желанию сына после долгой военной разлуки увидеть отца?

Но вот мы приехали на Курский вокзал и снова закавыка: билет на поезд купить невозможно. К кассе даже не подступиться. Откуда только взялось так много людей с пропусками! 

По расписанию через час отправляется поезд до Харькова.  Других сегодня не будет. Мы подошли к поезду. Суровая  проводница согласилась  за деньги  взять меня в вагон.

    Два или три дня двигался поезд до Харькова. Шел он какими-то кружными путями.  Долгие часы простаивал на станциях и полустанках. Где-то из-за поврежденного пути, где-то пропуская вперед воинские эшелоны.  Где-то в ожидании встречных поездов.

За окнами вагона разрушенные вокзалы, развалины городов, сожженные села. Но как медленно ни двигался поезд, он вплывал в буйную весну с хмельными запахами щедрого на урожаи чернозема, с трелями разгулявшихся  соловьев, с неуёмным кипением цветущих  вишен и яблонь.

Наконец - Харьков. Дальше поезд не идет. Наспех сколоченный дощатый перрон чуть ли не по щиколотку усыпан семечковой шелухой. Доски перрона подметать некому. А лузгают семечки все - и солдаты, едущие на фронт, и калеки, выписавшиеся из госпиталей, и похожие, как матрёшки, друг на друга мешочницы, бог знает  куда добирающиеся.

 Семечки здесь - единственный и одинаково всем доступный продукт. Он  заглушает  ощущение  голода,  и  позволяет  забывать о  времени, которого здесь, в ожидании нужного поезда, у каждого  в избытке.

Узнаю - сегодня на Днепропетровск поезда не будет.  Завтра - неизвестно.

Но люди на вокзале знают больше, чем женщина в окошке справочной. От кого-то услышал, что на запасных путях стоит эшелон. Он с минуты на минуту отправится на Днепропетровск. В поезде  возвращается из эвакуации то ли медицинский, то ли стоматологический институт.

Эшелон  состоит из обычных пассажирских вагонов. Не то, что телятники, в которых мы в сорок первом уезжали из Могилева.

Обхожу весь состав от хвоста до паровоза. Большинство вагонов уже заперты. А там, где тамбуры еще открыты, сонные и неприветливые проводницы наотрез отказываются со мной, юнцом, разговаривать. Я прошу, уговариваю, обещаю заплатить. На всё - отказ.

И вот уже отпущены тормоза. Гудок паровоза. Состав  как бы нехотя трогается. Я вскакиваю на подножку уползающего от меня вагона.

Дверь тамбура закрыта. Но я благополучно усаживаюсь на ступеньках.

Поезд набирает скорость. Идет всё быстрее и быстрее.

Вот уже остались позади развалины Харькова. Я еду  в Днепропетровск.

Поезд плывет  сквозь белую пену цветущих садов.  Я дышу их пьянящим ароматом. Там, где обрываются сады, кружатся птицы над черной, как асфальт, недавно вспаханной землей. На краю пашни женщина погоняет впряженную в плуг корову. Передо мной, как на простыне киноэкрана, в каком-то фантастическом монтаже сменяются кадры. А вот совсем уже невероятное -  несколько женщин впряглись в веревочные лямки, как бурлаки на картине Репина, и тянут за собой неподатливый плуг.

Весна... Украина... Я столько читал, столько слышал об этой щедрой и поэтичной земле.

Поезд бежит. Я удобно устроился на ступеньке, держась за поручень. Мне хорошо. Я еду к отцу! Скоро я увижу отца! От мысли о предстоящей встрече мне становится радостно. Я начинаю сочинять. Сочинять не стихи - песню.

Самое странное, что, спустя более чем полвека, я помню не только слова той неуклюжей песенки, но и счастливое ощущение восторга, охватившего тогда меня:  Вот день стихает, ночка наступает.

 Я на подножке поезда вишу.

 Вся Украина предо мной мелькает

В Днепропетровск я в госпиталь спешу...

Под аккомпанемент колес пропел один раз, второй.

В голове родился следующий куплет: Эй, машинист, наддай побольше пару,

    На остановках поезд не держи.

    Пусть вся земля, вся Украина знает -

    В Днепропетровск  мой путь с тобой 

лежит...Стучат, стучат колеса  на частых стыках латанного-перелатанного пути.

Я пропел второй куплет.

Потом оба вместе. Еще и еще. Пора сочинять третий куплет.

Но, почему-то, слова перестают складываться в строчки. Убегают, проваливаются куда-то. А  вокруг  весна.  А вокруг так хорошо...

- Убьешься, парень.

Чья-то крепкая рука хватает меня за шиворот и втаскивает в вагон. Это проводница увидела меня, задремавшего на подножке вагона несущегося поезда.

Как хорошо, как уютно в её забитом мешками купе. Все слова окончательно  улетучились. Я больше не пытаюсь гоняться  за ними.  Я засыпаю.

Назавтра - Днепропетровск.

Как и на всём пути - разбитый вокзал, временные дощатые сооружения.

В бараке, который называется военной комендатурой - густой махорочный дым. Словно с мороза попадаешь в парилку до предела раскочегаренной бани. Постепенно “проявляются” фигуры сидящих и стоящих солдат. Большинство - с костылями, в замусоленных бинтах.  В гуле голосов отчетливо различим ядрёный российский мат.

Комендант уставился на меня. Я объясняю, что приехал из Москвы к раненому отцу. Отец в госпитале. Я знаю номер полевой почты. Мне нужен адрес.

В глазах коменданта - ни намека на сочувствие или хотя бы на желание понять меня: - Ишь ты, чего захотел  юнец из Москвы - адрес госпиталя. Да это же военная тайна!

Повторяю всё то, что говорил Бураге и полковнику милиции: - Я не видел отца с начала войны. Он здесь в Днепропетровске в госпитале. Его отправят на фронт. Убьют, и я его больше не увижу...

Осечка. На бдительного коменданта  мои слова не производят никакого впечатления. И смерти, и разлука для него давно стали понятиями обыденными.

Наверно он даже не предполагал, что его совет звучит как чистой воды издевательство: - Езжай обратно в Москву. Напиши отцу. Пусть пришлет тебе адрес. Тогда и приезжай.

 Вот тебе и на... Приехал.

Выхожу из комендатуры. Меня поджидает солдат на костылях, который только что матюгал коменданта. Он слышал наш разговор.   

-         Парень, пошли ты его, козла  к... - Адрес, куда инвалид посылал коменданта, был мне понятен. Но мне-то как отыскать отца?

- Иди в город на Лагерную улицу. Там все госпиталя.

Показываю отцовское письмо-треуголку с обратным адресом полевой почты: - Этот госпиталь там?

- Там все госпиталя. Найдешь. А этого козла... - он снова  смачно уточнил, куда следует отправить коменданта.

   До конца жизни я буду благодарить судьбу, пославшую мне того инвалида.

Выхожу в город. Расспрашиваю встречных как мне найти Лагерную улицу. Это через  весь город. Вдоль бульвара, который протянулся на добрый десяток  километров.

Поначалу шагаю мимо основательных, напоминающих о далёком мирном времени зданий. Незаметно пейзаж меняется. Теперь к бульвару всё чаще  примыкают развалины. Вот, наконец, она - Лагерная улица.

На углу здание, огороженное колючей проволокой. То ли бывшая школа, то ли какая-то контора. Приглядываюсь. В окнах - люди  в белых рубахах. Конечно это госпиталь!

У ворот - часовой.

Подхожу к нему: - Это госпиталь? 

-Госпиталь! - Почему-то обрадовано отвечает он.

Я достаю письмо. Показываю номер отцовской полевой почты.

- Не наш. - Сокрушенно отвечает солдат. - У нас номер...

Он успевает назвать две или три начальные  цифры номера полевой почты своего госпиталя, как откуда-то возникает раскрасневшийся  лейтенант и набрасывается на солдата: - Под трибунал захотел, болван?! Военную тайну разглашать, мать  твою!!!

Так же внезапно, как появился, лейтенант исчез. Похоже, офицерский долг  не мог надолго оторвать его от тёплого застолья.

На мое счастье у солдата было свое представление о военной тайне: - Иди дальше. Там много госпиталей.

Иду Лагерной улицей. Всё чаще встречаются калеченые солдаты.

Опять - госпиталь. Опять называю номер полевой почты.  Опять не туда...

Сколько же их - госпиталей разместилось на этой, разбитой бомбами улице!

Шагаю мимо развалин. Мимо ощетинившихся колючей проволокой ограждений. Спрашиваю чуть ли не каждого встречного калеку.

Часовой у ворот, перекрещенных колючей проволокой, с интересом смотрит на меня. Показываю отцовское письмо - треуголку.

  - Точно, наша  почта, - услышал я, наконец.

Рассказываю солдату, что разыскиваю отца, что не видел его с самого начала войны. Солдат слушает, но я чувствую, что думает он о чем-то другом.

-Ты еврей? - вдруг прерывает он меня.

-Еврей. - Не сразу отвечаю я. Мало ли что может последовать за этим моим откровением. Людей, убежденных, что всё зло мира происходит от евреев, к тому времени я уже встречал.

- Я тоже еврей! – Радостно сообщает солдат. Теперь взгляд его становится более участливым.  -Ты какого года? 

Имеется в виду год моего рождения. Смысл вопроса я улавливаю. Солдат хочет понять, почему я до сих пор не в армии. Мой год 1927-ой. Мы оба знаем, что тогда, в сорок четвертом, двадцать седьмой год ещё не призывался. Не дорос я еще.

- А я двадцать пятого...- с заметным  чувством превосходства сообщает он.

Убедившись, что попрекать меня за мое штатское положение не следует, спрашивает: - Фотография отца есть?

Я достаю из кармана фотографию. Вообще-то привычки носить с собою фотографии близких людей у меня никогда не было. Отправляясь в поездку, я не подумал о том, что для поисков отца может пригодиться его фотография. Но в последний момент сборов её дала мне предусмотрительная мать. Как разумно она поступила!

Солдат берет фотографию. Смотрит на моложавое со  спокойной довоенной улыбкой лицо и... О чудо!  - Так это же наш писарь, Шейнин!

Добрался я всё-таки до отца.

Что было дальше, я слышал множество раз. Чем старше становился отец, тем ярче в его памяти всплывал этот эпизод, тем большими подробностями он обставлялся.

Солдат, легкомысленно бросив на меня свой боевой пост, побежал к зданию, которое находилось на порядочном расстоянии от забора, ограждавшего территорию госпиталя. Отца он застал в госпитальной канцелярии за составлением каких-то очередных списков.

- Шейнин, пляши! К тебе сын приехал!

-Не валяй дурака, - отвечал отец, не отрываясь от своего занятия.

Солдат долго убеждал писаря, что это не розыгрыш и его сын действительно стоит сейчас у ворот госпиталя.

Наконец, отец поверил в то, что представлялось ему совершенно невероятным. Вместе они не шли, а бежали к воротам, где за часового временно оставался я.

   Собираясь в дорогу, я о многом не подумал. Сколько дней я пробуду в Днепропетровске? Где буду жить? Что буду есть?

О том, что к  писарю Шейнину из Москвы приехал сын, через некоторое время уже знал весь госпиталь. Раненные подходили ко мне, чтобы просто посмотреть, поздороваться. Наверно, такое было у них впервые.

О приехавшем сыне отец доложил начальнику отделения. Это была  женщина, у которой в Москве оставались родственники. И она пожелала меня увидеть и заодно поручить передать в Москву небольшую  посылку.

Ночевать мне в госпитале, конечно же, начальница не разрешила. А вот на довольствие поставила. Это означало, что отцу на меня были выданы продукты  по полной солдатской норме на три дня. Шла война. И большего срока для  свидания солдата с сыном совесть начальницы  не могла допустить. Наверно она  была  права.

Паёк, конечно же - здорово. Но вот увольнительную - бумажку, позволяющую покинуть территорию госпиталя и выйти в город, почему-то отцу не дали. Но, к слову сказать, его это мало огорчило. Он поступил так, как и до него и после поступали многие  раненные - перелез через забор.

 И вот мы с отцом вместе в городе. Вдвоем, как когда-то давно - давно,  когда ещё не было войны.

В  Могилеве у нас было заведено:  каждую пятницу мы с отцом отправлялись в баню. Это был ритуал, повторявшийся всякий раз в заведенной когда-то последовательности. В самой  яркой части ритуала была дубовая, облитая кипятком скамья. Пушистая, как взбитый крем, мыльная пена, выползающая из наполненной водой металлической  шайки... Жёсткая рогожная мочалка... И ярко пунцовая под нею спина отца... Отец требовал, чтобы я тер ему спину сильнее и сильнее.  Сначала  под мочалкой выступала краска на спине, потом наливалась лиловым цветом шея, которой мочалка вовсе не касалась.  И тогда  мне становилось страшно за отца. А он, казалось, млел от наслаждения, которое доставляла ему баня, и от этого  мне почему-то  делалось еще тревожней.

Теперь, когда я стал намного старше, чем мой отец тогда, и я знаю, что никогда не было и уже не будет у меня сына, который проведет мочалкой по моей спине, я  думаю, что тогда, на банной полке, отец испытывал что-то  такое, чего мне не дано понять. Наконец для меня наступало облегчение: по велению отца я клал в сторону мочалку, и обдавал его из шайки горячей водой,  смывая со спины мыльную пену.  После этого  на скользкую скамью покорно  ложился я.

Когда началась война, и мы расстались с отцом, всю тоску по прошлому я  вдруг остро ощутил в Кокандской  бане. Никогда больше отец не натрет своими крепкими руками мою спину, и никогда больше я не увижу, как  намыленная мочалкой начинает краснеть его спина.

Оказавшись с ним вдвоем на Лагерной улице Днепропетровска, почему-то, я вспомнил, как  до войны в Могилеве  мы ходили с ним в баню. Но долго предаваться сладостным воспоминаниям отец мне не дал. Солдатский опыт подсказывал ему, что, прежде всего, надо найти место для моей ночёвки. Мы  постучались  в двери первого же деревянного дома, оказавшегося на нашем пути. На крыльцо вышел  высокий седой старик с красным до синевы гипертоническим лицом. Тогда еще не было нынешних радикальных средств, позволяющих гипертоникам оставаться хотя бы на время нормальными людьми. Старик обрадовался нежданным гостям. Наверно давно у него не было такой редкой возможности выговориться. И он говорил, говорил без умолку.

Вообще-то судьба его действительно была интересной и необычной. Немец по происхождению, бывший член РСДРП, он  участвовал в революционных событиях 1905 года в Одессе. Похоже, оккупантов это не занимало. И старику довелось их пережить.  А еще оказалось, что у него в Москве есть родственники. Племянница до войны закончила в Днепропетровске институт. Почему-то у него сохранился  её диплом. И он рад возможности воспользоваться  оказией, чтобы  переслать документ в Москву.

Итак, проблема моей ночевки быстро и счастливо разрешилась. Мы с отцом торопимся в город. Куда? Прежде всего - на рынок.

Он не был изобильным - рынок, недавно освобожденного от оккупантов города. Как и повсюду на Украине - следы увлечения семечками. Несколько сохранившихся с оккупационного времени аляповатых и примитивных вывесок напоминали о том, что недавно в городе были совсем другие порядки. Столь же примитивной выглядела продукция единственного фотографа. Разумеется, мимо него мы не могли пройти.

И вот промчались годы. Дожив до девяностадвух лет, ушел из жизни отец.  А передо мной на столе - та фотография, где к солдату с лычками ранения на мятой - перемятой гимнастерке прижался его юный сынок. Тогда отец был больше чем на четверть века моложе, чем я сейчас.

Мы гуляли по городу. Чуть ли не на каждом углу нас встречали театральные афиши. В  Днепропетровске работал украинский театр. Ставили “ Ой не ходи Грицю тай на вечерницу”. Конечно, мы пошли в театр.

На сцене - романтичная, поэтичная жизнь, такая красивая и так не похожая на то, что нас окружало.

Спектакль закончился, когда на улице уже было темно. Я вспомнил Гоголя: “Темна украинская ночь...” Но выйти из зрительного зала не просто. В дверях - толчея. Короткое, но понятное всем слово - облава. Проверка документов. У солдат, стоящих в дверях -  ружья с надетыми штыками.

Мы не торопимся. Мы подходим  последними. Мои документы в порядке. Но у отца ничего нет.  Солдаты довольны: наконец - улов.

И вот в кромешной тьме, как в каком-то виденном уже фильме, конвоиры ведут арестованного. Один - впереди. Два с винтовками наперевес - сзади.  В середине - отец. Я семеню сбоку, вызывая раздражение конвоиров. Куда ведут? В комендатуру. По дороге отец начинает объясняться с конвоирами:

 - Я раненый. Что мне будет? Дальше фронта не пошлют. А ко мне сын приехал.  Из Москвы приехал.

Похоже, до конвоиров дошло, что улов у них на сей раз неважный.

Один из тех, кто сзади, спрашивает: - Закурить у тебя есть?

- Некурящий я.

- А спички?

Отец шарит в карманах: - Спички  вот.

Он достает коробок и трясет им, показывая, что в нем что-то есть.

-Давай.

Конвоир забирает коробок - и мы на свободе!

Радостные бредем по темному, без единого огонька, городу к нашему немцу на родную уже Лагерную улицу.

Уже заполночь. Но старик не спит. Ожидает нас, чтобы продолжить  бесконечный рассказ о своей революционной судьбе. Мы слушаем, укладываясь вдвоем на полу. Жесткий пол представляется мне постелью с пуховой периной. Рядом - отец. Я чувствую его тепло. Я прижимаюсь к его спине, которую когда-то, давно - давно докрасна натирал мочалкой.  Что-то продолжает рассказывать немец. Но я уже не слышу его...

    Когда через день я уезжал в Москву, старик вручил мне пакет с дипломом об окончании института, который я должен передать племяннице. Разумеется, поручение я выполнил. И даже не удивился тому, что племянница нашего немца оказалась еврейкой.

Наверно отец был хорошим писарем. Из госпиталя его не отчислили. И через некоторое время письма-треуголки со знакомым номером полевой почты стали приходить уже из Венгрии.

Весной  1945 года приближение счастливого дня Победы отец ощутил раньше многих. Каким-то образом начальство узнало, что до войны он работал кондитером. И вот, в ожидании победных банкетов, писаря срочно откомандировали на кухню готовить кремовые торты.

К концу лета сорок пятого отец приехал к нам в Москву. Бодрый, веселый, загорелый. Целый месяц баржа, на которую погрузили персонал госпиталя, вместе с выздоравливавшими бойцами, плыла по Дунаю. Сегодня путевка на такой круиз, с заходом в порты Югославии, Румынии, Болгарии и Украины стоит немалых денег.

Закрепиться в Москве родителям не удалось. И где-то года через два они перебрались в Гродно. Их перетащил туда дальний родственник – гордость  семьи Зяма Цимковский, который всю войну партизанил в тех местах.

Потом, вслед за мной, родители переехали в Киев. А потом решили, что нужны они больше не мне, а сестре, которая жила в Ленинграде. Там они и осели, растя любимого внука, и временами наезжая ко мне в гости теперь уже в Москву.

Мать умерла в восьмидесятом. Я был у неё за пару недель до её кончины.

Она очень хотела видеть меня и мою семью. Тогда, чтобы не быть для родителей обузой, я взял путевки в Репино, в дом творчества кинематографистов под Ленинградом.

У родителей мы были несколько раз. Навещали и они нас. А на обратном пути мы остановились у них на целый день. Мать чувствовала себя неважно. Она всё время старалась прижать меня к себе. А я, вдруг,  вспомнил  Москву, куда мы перебрались из Коканда в марте сорок третьего года. Как и всем, продуктов, которые выдавались по карточкам, нам не хватало. Во дворах и даже на уличных газонах москвичи заводили огороды, сажали картошку.

Нам тоже отвели участок во дворе. Земля была твердая, нашпигованная обломками кирпича и всяким строительным мусором. Стоило огромных усилий, чтобы погрузить в это утрамбованное месиво лопату хотя бы на несколько сантиметров. Но огород обещал избавление от голода, и отступать было нельзя. Мать неистово тыкала тупой лопатой  землю, упрямо сопротивлявшуюся каждому её движению. У меня очень скоро ладони налились кровавыми волдырями. Наверно и у матери болели руки. Но она исступленно продолжала ковырять землю, не останавливаясь ни на минуту. Словно ожидая, что тут же, и откопает она желанный урожай.  Я с изумлением смотрел на неё. И, кажется, впервые в жизни задумался о силе святого материнского инстинкта, который понуждал двигаться её руки.

И ещё я увидел, и словно кинокадром это врезалось в память, как, помогая непривычным к подобному делу рукам, она упиралась в округлую рукоятку лопаты  впалой от недоедания грудью. Из последних сил ковыряла она тупой лопатой надежду на то, что Бог даст, чем накормить её дитя.

Потом, уже в благополучные послевоенные годы, мать снова обрела  привычный  облик, который ничем не напоминал о той страшной страдной  весне. И вот теперь, как когда-то, в бесконечно далёком моем детстве, она притягивала меня  к своей груди. Я послушно прижался. И вдруг ощутил её впалость. Память стремительно вернула меня в тот голодный сорок третий. Только теперь не война, не голод - жестокая болезнь иссушала её. Мать любила меня. Она верила в меня. Со мной она связывала надежды на выздоровление, на чудодействие врачей, которых я к ней приводил. И прежде, а теперь,  когда давно уже её нет, особенно обостренно, меня охватывает мучительное чувство стыда, за то, что далеко не всегда я оправдывал её надежды.

“Стрела” уходит в Москву в полночь. Проводы. Застолье с крепкими напитками. Шурин, желая помочь, взялся затянуть молнию на нашем набитом вещами саквояже. Усердно рванул. Молния расползлась. И это тогда, когда к дому уже подъезжала заказанная к поезду машина- такси!

Сгоряча я наговорил какие-то слова, которые в трезвом состоянии при матери никогда бы не произнес. Я огорчил её, и об этом она написала мне на следующий день.

Тогда, в наш последний приезд, оказывается, она готовила завещание. Всё, что было у неё ценного, а это всего-то сервиз, который я же ей когда-то подарил, да золотые часики, купленные отцом к  какому-то её  юбилею, она завещала  моей дочери Маше.

Я радовался, что, наконец, у неё установились сердечные отношения с моей женой. Прежде между ними не всё  было гладким. Родственники, которым был непонятен наш образ жизни, нередко настраивали мать на какие-то мнимые обиды. И вот все недоразумения остались позади. Мать шепчет мне, что я должен больше внимания уделять своей жене. Ирину она до самого нашего отъезда  не отпускает от себя, ласково гладит её руку.

Кто знал, что это было прощание!!!

А через две недели - душный июньской вечер. У меня дома гости. Застолье. По очереди экспромтом, на восточный манер, состязаясь в изобретательности, произносим тосты, один другого  изящнее и мудрее. И, вдруг, междугородний звонок:  Мамы больше нет...

Бессонная ночь.

Назавтра я шагал по ленинградским улицам вместе с отцом, обдумывая, каким образом организовать похороны. На еврейском кладбище в Ленинграде в гробах давно не хоронят. Можно лишь, если есть могила родственников, захоронить в неё урну. Нам “повезло”. В блокаду в Ленинграде умер от голода мой дед - отец отца. Сохранилась его могила. Решаем мать кремировать.

Но мощности ленинградского крематория давно отстали от “потребностей” города. Там очередь, которая может растянуться на недели.

Правда, есть шанс - несколько мест выделено сервису - телефонным заказам.

Надо дозвониться раньше других. Ровно в девять утра  звоним из разных телефонов - отец из дома, я из гостиницы, друзья от себя.

Есть всё-таки бог! Я дозвонился. Заказ принят.

Этим ощущением везения, словно даже сглаживается печаль.

 Первое время, каждое лето 11 июня, в день смерти матери, я приезжал в Ленинград, чтобы положить цветы на дорогую  могилу.

Через год отец написал мне, что установил на могиле памятник. Когда в очередной мой приезд мы вместе подходили к могиле, отец, вдруг, таинственно улыбнулся, пропуская меня вперед. Оказывается, он подготовил сюрприз: под именем матери на граните  высечено и его имя. Проставлена  даже дата рождения.

-Зачем ты это сделал?

-Когда я умру, у вас будет меньше хлопот.

 После смерти матери отец прожил еще  целых двенадцать лет. А когда он умер, в стране всё стало совсем по-другому.

Поезда от Москвы до Санкт-Петербурга идут по издавна заведенному расписанию. Но стоимость поездки теперь  заставляет лишний раз задуматься.

На том же месте, где и прежде, находится еврейское кладбище, где у самого входа стоит надгробие над могилой великого российского скульптора Антокольского. И кирпичный забор, похоже, сохранился с давних пор. Но вот на заборе черной краской огромными буквами выведено: “ Евреи - проклятие России!” и еще: “ Жиды, убирайтесь в Израиль!”.

Я смотрю на эти надписи, перевожу взгляд на прохожих, а их здесь немало, и поражаюсь  тому, что никакой реакции никто не проявляет. Гнусные черносотенные надписи люди воспринимают равнодушно, как привычную реальность, как рекламу «Марсов» или «Сниккерсов».

В свое время отец отказался уезжать в Израиль. Там бы он, как солдат, пострадавший на войне с нацизмом, мог получать приличную пенсию и спокойно доживать свой век. И, уж во всяком случае, на кладбище, где он обрел бы вечный покой, никто не посмел бы написать такое, что я увидел в Санкт-Петербурге.

 Я помню, когда-то в семидесятые годы родители гостили у меня в Москве. По телевизору показывали документальный фильм “Русские женщины”. Он воспевал скромных и самоотверженных русских тружениц, на долю которых выпало преодолеть множество вероятных и невероятных трудностей. Мать неотрывно глядела на экран. Я подумал, что её может чем-то кольнуть вот такое выделение из всех других именно русских женщин. Ведь в стране так много разных народов и нет среди них такого, чьи женщины не испытали на своих плечах неземную тяжесть эпохи. Но мать, вдруг, обернулась ко мне и как-то просветленно сказала: - Мы ведь тоже русские женщины!

Да, не зря сегодня наших евреев в Израиле называют русскими.

Многое, очень многое роднит нас с теми, среди которых столетиями жили наши предки. Но здесь, в Санкт-Петербурге, какие-то мерзавцы вывели на стене еврейского кладбища, где покоится прах моих родителей, гнусные, мерзкие слова, и тысячи других людей каждый день равнодушно проходят мимо.

 В 1993 году я впервые не поехал к дорогой  мне могиле, где на белом мраморе высечены имена моего деда и моих родителей со всеми, определившими их жизнь датами. Сегодня путешествие в Санкт-Петербург столь же сложно, как когда-то поездка за рубеж. Но мысли мои свободно преодолевают препоны и расстояния. Я вижу густую зелень кладбища, где тесно, очень тесно, словно для того, чтобы они, хотя бы в земле согревали друг друга, разместились в могилах блокадники.

Я бреду по аллее и, словно листая страницы справочной книги, читаю имена погребённых здесь людей. Я вглядываюсь в портреты, перенесенные на фарфор и вмурованные в камень надгробий. Многие лица поранены трещинами, расколами. По ним прошлась кувалдой чья-то сатанинская рука. Мертвым, от этого не больно. Больно нам, живым.

На этой земле они рождались. На этой земле они делали всё, что делают  в нормальной жизни: учились, работали, рожали, воспитывали детей и внуков, радовались, печалились, грустили и страдали. Нет, тысячи раз -  нет, не чужие они на этой земле! И земля эта для них не чужая!!!

Помню, во время нашего с Маргот приезда в Ленинград, познакомил её с моим отцом. Она воскликнула:  - Какой молодой отец!

 Когда отцу и матери в Москве на киностудии я показал наш фильм ”Мы здесь родились”, они были ошеломлены тем, что впервые за многие годы увидели и услышали так много доброго о нашем народе. А когда спустя  много лет в Ленинграде состоялась премьера  картины “Неизвестный Израиль”,  отец настоял, чтобы я взял его в Дом кино.

Ему было девяносто лет. Он держался за трость. Но голова его была ясна, и он попросил  познакомить его с дочерью Маргот. Я подвел к нему Мириам. Но, видимо, мысли её были заняты другим. Она готовилась впервые выступить перед зрителями фильма в России. На встречу с моим отцом она никак не среагировала. Слава Богу, он этого не заметил. Он тоже волновался перед просмотром. 

(продолжение следует)

 


   


    
         
___Реклама___
Если интересует продажа дровоколов обращайтесь в нашу фирму.