Rabinovich1
©"Заметки по еврейской истории"
Октябрь  2005 года

 

Иосиф Рабинович


С вершины

 Мы уже спускаемся с вершины

  Ну а вниз - намного тяжелей...

 

ОБ АВТОРЕ

 

Я  родился в год начала второй мировой войны, родился в год Кота-Зайца, как и мой, не к ночи будь, помянут, тезка Иосиф Виссарионович,  но в отличие от него не  помесь  Стрельца с  Козерогом, а Лев. В школу пошел сразу же после войны, учебу в институте совместил с хрущевской оттепелью. Принадлежу к известной долгопрудненской организованной научно-технической  группировке - окончил Физтех. Занимался многим: наукой, журналистикой, подводной охотой  и даже играл в ранний КВН. Стихи начал писать в нежном детстве, где-то в период Сталинградской битвы, естественно про наши танки и ястребки. Впервые опубликовал поэму (конечно о борьбе за мир) «Письмо американскому студенту» в районной газете г. Задонска (Липецкой области) «Знамя коммунизма» в 1957 году. На полученный гонорар удрал от родителей в Москву на Всемирный фестиваль молодежи и студентов, дабы пообщаться с этими студентами и особенно студентками лично. После чего писать почти перестал, разве что с утилитарными целями (юбилеи друзей, подруг и сослуживцев) и занимался всем вышеупомянутым. С наступлением перестройки  и в связи с собственным полувековым юбилеем неожиданно встал на туристическую тропу, и это вызвало рецидив детской литературной болезни. К тому, что из этого вышло отношусь серьезно, но спокойно. Для сохранения душевного и прочего равновесия. Беспартийный (вообще и всегда), неверующий (не путать с атеистом). Есть внуки и как причина этого жена и двое детей. Ем, пью и курю все.

 

 

ПОЯСНЕНИЕ ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

 

Ну, вот мы  все и исполнили

За что мы были в ответе,

Исполнили, как умели

Порою и невпопад -

Живите потомки счастливо

В своем двадцать первом столетии,

А нашему веку двадцатому

Пропел отходную Булат!

 

Мы кажемся вам смешными,

А наши принципы старыми,

У нас, говоря, по-вашему,

Отсталый менталитет,

И с нашими непрактичными

Двухместными Боливарами

Для нас в двадцать первом столетии

Вакантного места нет!

 

Для вашего века мы вкалывали,

Как в шахте слепые лошади

Не ради похвал начальственных 

Не ради наград и зарплат

Не всем нам хватило пороху

С плакатами выйти на площади,

Но вечерами кухонными

Нам пел о правде Булат.

 

А коль мы чего не допели,

Вы нас извините дети,

Дай бог, превратить вам Россию

В прекрасный цветущий сад,

Пусть все у вас там получится

В своем двадцать первом столетии,

А нам на синий троллейбус,

Которым уехал Булат!

 

 

Читающий эти строки, если уж тебя угораздило, хочу сразу с тобой договориться - это не автобиография и не биография всего моего поколения, ибо поколение сильно рознится по происхождению, социальному положению, месту рождения и проживания. Если ты читатель ждешь социальных обобщений, философских осмыслений истории тех, кто составил население моей путаной и многострадальной родины во второй половине уходящего века - закрой и не читай, если ты мой ровесник и ждешь ностальгических воспоминаний об ушедшей молодости - закрой и не читай. Но если ты вместе со мной хочешь просто вдохнуть сложный и забытый аромат московских дворов, переулков и улиц - давай вспоминать вместе. И, если ты, слава богу, ровесник моих детей и даже чуть моложе, и, несмотря на то, что времени на размышления у тебя мало, хочешь понять, чем и как мы дышали в те года, прочти, пожалуйста, и постарайся понять, ни о чем другом я мечтать и не могу.

 

И. все-таки немного о поколении с биркой “ПОСЛЕ”. Родились после кровавого 37-го, в школу пошли после войны, в институт - после ХХ съезда,  трудиться начали после конца оттепели, ну а после путча 91-го начали готовиться к пенсии. Зрелого периода у моего поколения не было: если в 86-м нам говорили: вы молоды, не спешите - у вас еще все впереди, то через 5-8 лет мы оказались стариками без перспектив. Правда отдельные шустрики, особенно из лихого комсомольского племени именно в это время, как теперь принято говорить поднялись и наварили бабок, да ведь тут речь пойдет не о них, хотя и они кусок поколения, неприятный, но кусок. Ради них не стоило отправляться в путь, по которому я предлагаю тебе пойти со  мной мой читатель, в путь, который я посвящаю

 

светлой памяти наших родителей и нашим детям.

 

 

КАКАЯ  ДОЛГАЯ ЗИМА

 

  Замечательной певунье

  Леночке Филипповой

  с благодарностью за песню.

 

 Огромная горница  в старой деревенской избе.  Темные потолки,  старое дерево неповторимого  табачно-чайного  цвета, недоступного никаким "пенотексам". Широкие, потертые половицы, покосившиеся лавки, старый стол и обилие кроватей, диванов  и шкафов городского типа - ширпотреб 50-х - 70-х годов, вывезенный новыми хозяевами, купившими дом лет десять - пятнадцать назад.  Тусклая лампочка,  укрепленная на потолочной балке рядом с крюком для детской люльки, освещает  бьющие  по глазам  пятна совсем нездешних предметов - бирюзовые,  алые, лимонные и малиновые рюкзаки,  спальники и куртки, яркие как тропические  попугаи разбросаны по избе в артистическом беспорядке. У могучего стола на старых лавках и разнокалиберных табуретках сидят разнокалиберные же люди,  одетые кто в свитер,  кто в картинно разодранную тельняшку, кто в спортивную куртку. Мужчины порой нарочито небрежны, а женщины, они на то и женщины:  видно,  что, ввалившись с мороза, почти все успели привести  себя  в порядок - такова природа:  возраст и внешность роли не играют - работает только вековой  инстинкт.  А возраст у кампании самый разный,  если старейший помнит храм Христа- Спасителя в оригинале,  то самая молодая родилась на улице Сальвадора Альенде:  как говорится, почувствуйте разницу.

Привело сюда же и собрало всех вместе этих людей типично советское хобби - туризм. У европейца, американца или японца при слове туризм возникают совсем другие ассоциации: хорошие отели,  комфортабельные  автобусы, белоснежные  теплоходы  и стайки хорошо одетых мужчин и женщин,  кстати, большинство из которых в возрасте,  ведомые как выводок утят опытными и велеречивыми  гидами.  В  советские  времена это было и у нас, правда труба пониже и дым пожиже.  Нет, тот туризм, о котором я веду речь - это нечто иное, это типично советское порождение многих феноменов:  извечной тяги горожанина  на  травку, теснотой  и постылостью быта в коммуналках и хрущевках и неизбывной аллергией на постные как понедельник халявные профсоюзные экскурсии по местам боевой и трудовой славы. То есть в основном порождение небогатого нашего  бытия  и  нежелания быть под уздой.  Помните у Высоцкого:  "Ох, как я бы бегал в табуне,  но не под седлом и без узды!" А тут еще и  песни  у костра - тот же Высоцкий, Визбор, Окуджава и легион разнокалиберных неофициальных авторов, песни тоже не из-под узды... Нет, явление это полностью наше,  это не хиппи и не автостоп, это из далекого прошлого,  может от старой  российской  бродяжьей  традиции:  брошу все,  отращу себе бороду и бродягой пойду по Руси. Ну, при советской-то власти особенно не побродяжишь - на то и статьи УК соответствующие были, но в выходные,  в отпуск, на каникулы, да за отгулы по поводу дружины, донорства и прочих советских надобностей - "броди рванина от рубля и выше." И бродили, и по сей день бродят, удивляя дачников и грибников в электричках своими песнями и бессмысленным,  не приносящим реальной прибыли занятием и времяпрепровождением.  Так что это не хобби, а скорее образ жизни и некая сектантская вера со своими ритуалами,  устоями, обрядами и жаргоном.

Но вернемся в избу,  сегодня ситуация нестандартная – мы ночуем  под  крышей  и это серьезное нарушение символа веры настолько серьезное,  что парочка истинных  фундаменталистов покинула  нас,  дабы разбить палатку в лесу и скоротать,  не оскоромившись,  ночь под яркими звездами при  семнадцатиградусном морозе.  Мне, как неофиту - я в этой секте недавно, и вообще профессиональному  нарушителю  любых  кодексов  кроме уголовного,  избяной  вариант  по душе:  за намятыми лямками рюкзака плечами день  перехода по чудесному  русскому  лесу, только вчера перед нашим визитом примерившим новые роскошные белые одежды.  Впечатление убойное - сочетание до неприличия голубого неба,  яркого солнца, инея и еще не полностью сбросивших ржавую чешую листвы  корявых  дубов  впечатляет. Полностью  обнаженные  березки,  розоватые от низкого солнца на сизом фоне строгих еловых декораций - этот  стриптиз  ранней русской  зимы оставит равнодушным разве что слепого или брокера с валютной биржи.  Нет, эти прагматики из  электрички  полные болваны, впрочем, как говорится: богу - богово, а кесарю - кесарево сечение.

После тяжелого перехода и долгой возни с промерзшей печкой приятно посидеть в тепле за общим столом, на котором водружен  чугунок  с  вареной картошкой и куриными ногами – вот оно преимущество русской печи перед лесным костром. Домашние заготовки наших дам,  любимая русская закуска - колбаса, все  это обрамляет основную героиню отечественного стола - выпивку, будь то банкет в "Национале" или заурядная пьянка на дому или в придорожной чайной советских времен.  Выпивка у нас, однако,  не  самоцель,  а  дань народной традиции и по поводу открытия зимнего сезона. И течет неторопливая застольная беседа,  перескакивающая с темы на тему,  от политики до малосольных анекдотов: ханжество не в моде, но приличия соблюдаются.  Корни  эти словесные - экзерсизы - берут из кухонных словопрений эпохи перезрелого социализма. Речь зашла о войне, в начале  которой  хозяину  избы было года полтора.  Перешли к вопросу о том, с какого возраста человек ощущает себя и  сознает окружающее, вот Толстой, вроде, помнил себя у материнской груди,  а наш хозяин вдруг вспоминает  о  том  особенном отблеске свечей в медном сосуде, поразившем его младенческое воображение при крещении, а было ему не больше года. Я встаю и  выхожу на крыльцо - курить в этой среде не принято,  но я нарушаю кодекс, правда, на улице. Звездная россыпь зимнего неба, мертвая тишина абсолютно пустой деревни, первозданность, нарушаемая золотистым отсветом нашего окна на свежем снегу и терпкий вкус табачного дыма (я думаю, только нам безнадежным курильщикам известна высокая цена свежего морозного  воздуха) подгоняют память, и я вижу удивительно ясно... Видит бог, я не имею оснований не доверять Толстому и нашему хозяину – видимо  им повезло больше чем мне, и я себя не помню в таком нежном возрасте.  Но эту ночь,  это морозное небо в прорези кибитки и хриплый отцовский голос:  "Но, Рыжко, но!" и мамино: "Ты чувствуешь пальцы,  шевели пальцами!" - все это пребудет со мною вечно.  Но память как такса в норе устремляется ниже и из самых глубин возникает совсем иная картина. Жара, июль (29 июля 1941 год, как я узнал после). Я у мамы на руках (это самое спокойное место в мире). Отец с неизменной папиросой в зубах.  Отец что-то говорит,  я не понимаю что, я вообще еще не полностью понимаю человеческий разговор,  но  я  понимаю, что  что-то не так:  это и тембр папиного голоса и волнение мамы,  передающееся мне на уровне кожного осязания, я у мамы на руках и ее переживания вливаются в меня как через пуповину, и это не важно, сколько тебе лет: два или пятьдесят два. Больше полвека прошло с того июля и настал тот день,  вернее ночь,  когда я в последний раз ощущал мамино тепло. Я держал ее за руку, и я чувствовал, как уходит это тепло, и слушал ее сначала связный,  а потом  все  более  бессвязный  разговор, прост бред. Но я понимал, что она  просит моей помощи, а что я мог поделать? Я умолял врачей,  я даже, кажется, требовал  и угрожал,  но  они  тоже ничего не могли.  И когда тепло ушло полностью, и на смятой подушке в рассветном сумраке высветилось заострившееся лицо старой женщины, я зажмурился, что бы проснувшиеся соседки не заметили моих слез и увидел тот  военный вокзал и совсем другое лицо: смуглую черноокую красавицу с волосами цвета этой сегодняшней ночи,  тронутой необычайно ранним чистым снегом первой седины.

Они волнуются, они впервые волнуются при мне. На то есть причина  -  это эвакуация.  Папа остается - он мобилизован в диверсионно-подрывную группу. Семьи подрывников эвакуируются в  первую очередь - папа не должен после каждой бомбежки бегать домой,  один раз мы с мамой уже просидели ночь в  метро на Маяковской. Мама уезжать не хочет, но у папы - приказ. Мы стоим на вокзале и ждем. Ждем поезда и бабушку - оба опаздывают,  поезд так и, слава богу,  а что с бабушкой? С бабушкой ситуация почти анекдотическая но если  угодно  знаковая  для того времени. С гимназическим образованием и педкурсами, человек воспитанный в либеральной разночинной среде, безусловно,  решительный  (сбежала вопреки воле родителей в Германию за любимым, так как деду - члену киевского студенческого комитета  после убийства Столыпина пришлось уехать доучиваться в Дрезден,  где впоследствии и родилась мама).  Так вот  моя бабуля (об этом я узнал позже) в тот жаркий день, уволившись с работы, как и было, предписано,  перед  вокзалом  внепланово заехала домой за конфетами, кажется, это были "Мишки", заехала по причине любви  ко  мне  и  веры  в  советскую  власть. Во-первых:  внук  в  какой-то глуши не должен оставаться без сладкого, а во-вторых: этого килограмма должно хватить, ведь едем  мы  ненадолго  потому  как  "мы  врага  разобьем малой кровью, могучим ударом". Если бы так думала только она, увы, даже  многие  военачальники  и даже лучший друг детей и физкультурников,  все так считали.  А позор котлов, окружений и плена, и ужасы концлагерей и массового угона молодежи в Германию,  и путь до Берлина, выстланный телами миллионов наших отцов еще предстояло пережить,  что бы, заплатив эту страшную цену,  передохнуть и снова строить самое  передовое  общество  и славить родную партию.  Мы еще и сейчас продолжаем платить эту цену:  сколько моих  ровесников  ушло  и  уходит раньше времени - это тогда они намерзлись и недоели в холодных,  щелястых теплушках и бараках,  это достали их уже при развитом социализме те вши, голодный фурункулез, туберкулез, дифтерит и прочие, далеко не детские недуги.

Мне во многом повезло - я вырос в обстановке такой любви и заботы. Что даже те страшные годы пережил не в пример лучше многих моих ровесников...

Легкая, почти невесомая тучка освободила луну, и холодные лучи ее осветили почти безлюдную деревню.  Удивительное дело - при солнце лучше видно, но разруха особенно впечатляет при лунном свете.  Изба нашего хозяина - предпоследняя в порядке и прямо за соседним двором серебрится в лунном свете фантастическая свалка,  скорее кладбище сельхозтехники - трагический памятник почившего колхозного прошлого.  Схоронить-то мы его схоронили,  да взамен - то что?  Это,  как говорил друг мой сердечный Илюха,  царство ему небесное,  у нас со  второй частью программы всегда незадача. Весь мир (неважно чего) мы разрушим до основанья,  а затем..., а дальше ничего конкретного,  одни  общие места и благие пожелания,  а ими известно куда дорога вымощена.  И дело тут не только в коммунистах  - вот  и  отец тоже полвека в партии состоял,  а уж порядочнее его...  Но это как говорится не "благодаря".  А  "независимо от",  или скорее даже "вопреки"! В общем "красные приходят - граблют, белые приходят - граблют!"

Моя великая многострадальная отчизна! Как случилось так, что большая часть твоей истории приходится на смуту,  на переходный процесс, что периоды лихолетья перекрывают жизнь не одного поколения. Как случилось, что ты, давшая миру великие образцы  творческого гения,  спокойно миришься со свинцовыми мерзостями своего бытия и вечно живешь на руинах, почему самоотвержение вошло в привычку,  в плоть и кровь твою, почему мы готовы подставить свои шеи под любой хомут и тянуть лямку как слепая лошадь в шахте? Откуда эта притерпелость к несвободе,  да и были ли мы когда-либо свободны,  хотим  ли  этой свободы?  Или хотим мы совсем другого - не свободы, а воли и герой наш не созидатель и труженик, а Стенька Разин и атаман Кудеяр?

Почему любовь наша к родине так примитивна,  любим и все тут.  Сейчас все записались в патриоты,  особенно те,  из-за которых честному человеку даже стыдно признаться публично  в любви  к  родине.  А позволительно спросить с любого,  кто о своем патриотизме на каждом шагу талдычит: а что ты,  именно ты сделал для своей отчизны?  Для того,  что бы жизнь в ней была удобней, красивей и радостней, для того, что бы было чем гордиться перед всем миром? Может быть, ты построил новый замечательный самолет, или изобрел чудодейственное  лекарство, или  двор,  который  ты подметаешь и поливаешь, радует глаз и жильцов и гостей окрестных домов? Может быть, ты вырастил замечательный урожай, и твои хлеб, овощи и фрукты украшают наш стол,  или ты написал музыку,  которая пробуждает в человеке радость,  любовь и мир? А может быть просто в сберкассе, где ты работаешь, старики не маются в очереди за  пенсией  или  у тебя в магазине - чистота,  порядок, честность и любезность? Если так,  то ты действительно патриот и думаешь о пользе отечества, а если патриотизм - твоя профессия и ты его пропагандируешь и учишь ему окружающих,  с пеной у рта  доказывая, что наше лучше всех,  то такая импотентская любовь родине ни к чему - она не принесет плодов и только людей насмешит. Как говорится: не надо бороться за  чистоту - надо  просто  мыть полы, попросту работать, что бы показать результат не стыдно было. И еще - не воровать, как бы ни велик был соблазн, иначе у нас как было, так и будет: что социализм, что капитализм - все с нечеловеческим лицом!

Вот они  стоят  гуськом  бывшие лайнеры колхозной нивы - комбайн и трактор,  раздетые и разоренные, даже сидение упер какой-то  дачник.  Что-то  грохнуло в избе,  раздался смех и чей-то голос произнес: "Пур ля бель баб!" и как будто переключатель  в  мозгу  щелкнул, и я был уже не здесь:  горница в старой деревенской избе,  темные потолки,  старое дерево неповторимого табачно-чайного цвета, широкие, потертые половицы, покосившиеся лавки, старый стол и огромная русская печь. Никаких лампочек, мерцает коптилка, в ее тусклом свете я вижу, как посреди горницы у печи на табуретках сидят две  молодые  женщины,  между  ними  таз с теплой водой, в котором они держат руки.  Плечи и головы устало опущены вниз, мне отсюда с топчана видно только две копны волос: черная и рыжая – это мама и тетя Оля. И руки они отпаривают не для маникюра - маникюр это в довоенной Москве, здесь МТС и зимний ремонт техники. Где-то год назад мой старший сын с друзьями ремонтировал  "Волгу" в не отапливаемом гараже. На улице стоял легкий морозец и мужики приладили газовый камин для обогрева  рабочей зоны - руки то не казенные,  и каждый час забегали домой погреться и пропустить по рюмочке.  Когда же я  ему  сказал, что баба Юля,  неистовая любительница гигиены,  заставлявшая его каждый раз мыть руки, перед тем как съесть даже яблоко  и которую  он без маникюра никогда в жизни не видел,  что она, будучи моложе его нынешнего,  помногу часов на лютом уральском  морозе  выбивала  подшипники и откручивала прикипевшие гайки, в кровь сбивая руки, он мне не сразу поверил. Это теперь  я  понимаю,  какой неукротимой в своем материнстве была моя бескомпромиссная мама.  Маленький должен питаться,  чего бы  это  ни  стоило - значит надо искать работу и они с тетей Олей без размышлений согласились на предложение: "Инженерши, в МТС пойдете, штурвальными на комбайн?" Это была дефицитная профессия - мужики на фронте,  а местные марийские и татарские  дамы к технике сложнее серпа боялись и подойти.  И наши мамы, моя и Танькина отправились к начальнику МТС. Тот обрадовался,  зачислил враз, выписал аванс, обещал рабочую одежду, потом посмотрел на мамины маленькие ноги и заметил: "Где же я  тебе  рабочие ботинки найду - купи себе в магазине пацаньи ботинки на резине". Они еще не  представляли,  что  их ждет  впереди - уборочная  показалась им  раем, когда пришла пора зимнего ремонта.

В ту лютую первую военную зиму утро в нашей избе начиналось так - две бабушки моя и Танькина хлопочут у печи,  мамы должны поесть перед работой,  а сами мамы одеваются. Туалеты комбайнерш  сложны и многослойны - все,  что есть теплого на себя и в завершение надеваются ватник и ватные брюки. Последняя  деталь  противна  моим  эстетическим взглядам (я считал брюки и юбку основными половыми признаками) и я называю  это "юбкиными штанами".  Наконец надеты валенки и головы замотаны платками,  так что маму теперь можно отличить только по черным глазам, мерцающим из-под платка.  Процедура выхода,  особенно в метельные дни очень сложна, дверь в сенях открывается вовнутрь,  а за дверью стена снега, и приходится отметать его,  а иногда и прокапывать лаз и выползать на пузе. Хорошо мне сейчас стоять под луной в удобном пуховике,  покуривая и вспоминая - в любой момент можно отступить в теплую избу,  а там пища, выпивка и вообще. Но я представляю, как бредут по сугробам две молодые городские женщины,  бредут  по  старому татарскому кладбищу,  где все могилы утонули в снегу. Ночью, по кладбищу - нет такие соображения тургеневских барышень им даже  в  голову не приходят - надо дойти,  а там,  там опять гайки,  подшипники, клапана и так до темна и снова под звездами через кладбище, господи, да как же дорого стоило наше с Танькой питание!

Эх, Танька,  Танька первая моя подружка, этой зимой нас с тобой даже гулять не пускали,  зато ранней осенью 41-го мы с тобой выходил в свет. На фоне серой марийской деревни мы были сказочно красивой парой,  пусть я едва доставал  тебе  до плеча  (что  мои  два против твоих пяти лет),  но наши яркие одежки,  пусть перешитые из маминых обносков, смотрелись так экзотично,  что мы невольно привлекали общее внимание. Кроме того, мы еще и пели, просто так, от полноты жизни, бьющей через край,  весь ужас происходящего был от нас далек в прямом и в переносном смысле.  Наши вокальные упражнения  не  долго держались  в  любительском  статусе - нас начали зазывать во дворы и вознаграждать натуроплатой,  угощали медом,  сметаной,  лепешками,  благо  осенью 41-го с харчами собственного производства в нашем Лежбердине у коренных жителей еще  было неплохо.  Мы очень быстро усекли причинно-следственную связь между искусством и гонораром и она, эта связь, вызвала у нас небывалый творческий подъем - мы стали популярны, нечто вроде группы НА-НА в масштабе одной  деревни.  Наши  физиономии лоснились от потеков меда и сметаны,  но судьба играет человеком - слава артиста скоротечна и изменчива. Крах произошел тогда,  когда  наша  слава докатилась до моей бабушки.  В ее терминологии наш шоу-бизнес назывался однозначно -  побирушничество, только этого бабушке с ее интеллигентским менталитетом и недоставало. И бизнес был пресечен быстро и  жестко, без рукоприкладства,  но решительно. "Ты не смеешь попрошайничать - у тебя все есть" и все такое прочее...  Мои заверения  о  полной  добровольности  даров благодарных зрителей и причитания Татьяниной бабушки,  что, мол, это все здоровая дурища  придумала,  действия не возымели и оставили бабушку при своем мнении: ее внук так делать не должен и не будет. У тебя все есть - вот они где выстрелили те конфеты.  Они еще не кончились и каждый день после обеда бабушка резала нам одного  "Косолапого" пополам - Танька не должна была страдать от безконфетности, в этом моя бабуля была так же уверена, как и в  недопустимости моего попрошайничества.  Моя замечательная бабуля, безумно любившая меня, признаюсь, я не был в восторге  от твоей твердости,  но сейчас,  когда я старше тебя той поры,  как я благодарен тебе - уверен, что привычка не клянчить,  не просить,  не гнаться за халявой возникла благодаря тебе в тот первый военный год.  Об одном жалею,  усвоив твою убежденность,  не всегда могу передать ее детям своим и внуку. И чтобы навсегда покончить с конфетами - необычайно сильное впечатление произвела на меня работа пастуха - явно  руководящая  деятельность.  Профессия  настолько увлекла меня, что я решил попробовать. Кнут помогла изготовить верная подруга (о, женщины, женщины, вы никогда не останавливаете нас, когда нас тянет на подвиги,  даже самые безумные и  бессмысленные), осталось выбрать объект для руководства. Интуитивно я понимал, что коровы и даже овцы - крупноваты, поэтому были выбраны гуси,  тем более что паслись они одни, оставленные без руководящей руки.  Руководство я понимал, как оказалось, весьма однобоко. Было ли это детским недомыслием, следствием плохого примера сельского пастуха  или  веянием  времени  не знаю,  только я принялся изо всей дурацкой мочи лупить гусей без разбора своим кнутом. Вожак стаи, почтя это вмешательством во внутренние дела и неспровоцированной агрессией, вступился за своих и дал мне достойный отпор,  зайдя  с  тыла  и пребольно ущипнув пониже спины. С воем, я позорно ретировался, теряя на ходу амуницию и снаряжение. Прибежал домой без кнута в одном башмаке и с мокрым носком. Не успела бабушка произвести дознание,  как появился местный пацаненок лет семи с моей потерей. Установить принадлежность находки не составило ему большого труда - гардероб известного  исполнителя  популярных  песен  и плясок был хорошо известен местному населению. Благородный поступок нашедшего пропажу был вознагражден бабушкиной благодарностью, подкрепленной городской конфетой. Так и жили мы в Лежбердине,  бабушка показывала мне первые  буквы из книжки Маршака,  купленной в местном сельмаге. Книга эта, на серой газетной бумаге напечатанная, с бабушкиными  пометками  стоит  и  сейчас  у меня в шкафу и бабушкин праправнук - шустрый такой Барабашка по ней тоже  буквы  узнал.  А, когда этот бесенок шкодливо сунул чертежную линейку в щель дисковода на моем компьютере,  я отругал его,  но  не очень  -  в моей памяти всплыли бабушкины замечательные ножнички,  привезенные ей еще из Германии и бесславно схороненные мною в щели пола нашей лежбердинской избы.

А жизнь наша деревенская оборвалась в одночасье  свалившимся  на  нас  счастьем - однажды в дверь постучали, и вошел папа,  абсолютно живой,  замерзший и смертельно усталый.  Он добирался  до нас сначала в холодном вагоне московского метро,  поставленном в железнодорожный состав, где он с другими мужиками топил буржуйку ворованными и подобранными на лесных полустанках дровами, а затем в санях на лошади, которой правил сам,  правил впервые в жизни. В мирной жизни доцент Бауманского института,  он мог работать электриком, сварщиком, даже литейщиком,  но запрягать,  задавать сена и править? Да ведь и мама тоже на комбайнера не  училась...  Я  впервые  в жизни  отца  сознательно увидел и не то что узнал,  а нутром сразу понял, что это он, а может быть, по маминому взгляду догадался.  Когда сейчас девчонки у меня на работе – нахальные и озорные, современные и в таких мини-юбках, что оторопь берет, этак  манерно меня спрашивают,  мол, верю ли я,  что на свете любовь бывает,  то я всегда говорю "да", а в памяти моей тот мамин взгляд. Так-то девоньки мои, бывает, но как деньги при коммунизме - будут, но не у всех.

Лошадь отцу была дадена, чтобы перевезти нас в Ижевск, а это верст триста и все лесами. Собралась мама быстро, никогда  квашней не была,  а тут прямо вся светилась от радости и птицей порхала:  в три дня уволилась, получила муку и прочую плату за трудодни,  справила у местного умельца отцу валенки и мы тронулись.  "Но, Рыжко, но!" - крикнул папа, и елки побежали назад.  На лошади по зимнему лесу это я вам доложу круто, как изъясняется мой внучок - Барабашка. Ответственно говорю - "Мерседес" тому Рыжко и в подметки не годится, Я был посажен в кибитку между мамой и бабушкой и завернут в ватник и платки - не дай бог обморозится маленький.  И мама все время спрашивает " Ты чувствуешь пальцы, шевели пальцами!" Однообразие  моих ответов "да" немного убаюкивает маму и она успокаивается,  поэтому мое "нет,  не чувствую" она воспринимает не  сразу.  Но потом сразу напрягается и сорвавшимся голосом кричит папе "Гони!" На лице отца недоуменный вопрос – кругом лес,  но он привстает на облучке и, о, как я ему завидую, стегает лошадь и хрипло кричит:  "Пошел,  Рыжко,  но, пошел!" И лошадь несется во весь опор неведомо куда.  Видит бог,  я не знаю, откуда взялась эта деревенька на опушке леса у  замерзшей речки,  может бог мгновенно создал ее, потрясенный величием родительской любви.  Мама со мной на руках почти врывается  в  крайнюю избу без спроса, и, торопливо бормоча извинения,  мол, ребенок замерзает, разворачивает меня... Через минуту все хохочут:  отец, хозяева дома - очень старенькие дед с бабкой, моя бабуля и, кажется даже мама! Дело в том, что от меня раздетого в избе валит пар,  а мама просто неверно ставила вопрос.  Она спрашивала,  чувствую ли я пальцы, а я перестал их чувствовать, так как они с бабушкой, навалившись на меня просто "отсидели" меня и ноги  мои онемели.  Но  все закончилось хорошо, и вот папа с дедом-хозяином пьют чего-то из граненых стаканов и это явно не чай и не молоко. Они пьют за  точтобы  закончилась эта проклятая война, и папа еще не знает,  что второй моей бабушки и деда уже нет -  их  сожгли фашисты, и никто еще ничего не знает, может и к лучшему – во многих знаниях многие печали. Они просто пьют и смеются посреди бескрайних предуральских лесов...

Дверь в избу распахивается, оттуда раздается смех и звон стаканов, и женская рука ложится мне на плечо: ты сошел с ума, уже час куришь на улице и без шапки!  Я медленно  въезжаю  в конец 90-х, под ногами на серебристом снегу россыпь окурков, видение исчезает в морозной ночи, и я вхожу в дом.  От  печки шибает теплом,  я наливаю полстакана водки, кто-то молча чокается со мной,  молча, потому что все слушают нашу певунью. Она  поет замечательно,  закрывая глаза от удовольствия.  Ее пение - акт сугубо интимный и наслаждение, которое она испытывает  при  этом сродни чувственному,  голубоватые жилки на чистом беломраморном лбу напряглись,  губы  вздрагивают.  Не сразу  я  вникаю в слова ее песни,  но инстинктивно чувствую, как комок подступает к горлу и я снова проваливаюсь  обратно и лампа   кажется мне  коптилкой и от чего-то щиплет  глаза. А она поет:
 

Ах, мама ты едва жива,

Не стой на холоду,

Какая долгая зима

В сорок втором году!

Забыл я двор арбатский наш,

Покой и тишину,

Я брал двухцветный карандаш

И рисовал войну:

Шли танки красные вперед

Под градом черных стрел

И падал черный самолет,

И черный танк горел!
 

Господи, было все это, было - вот он шрам  на  мизинце  - точил я папиной бритвой тот карандаш.  Ох, певунья,  певунья, разбередила ты мою душу,  и я снова хватаюсь за  сигарету  и выхожу в сени и на двор - табак лучший транквилизатор, это у меня в крови, это папины гены.

Вы спросите,  а что было дальше?  Все было,  дальше была  вся моя жизнь, и всякого в ней хватило,  а разве у вас иначе? Почти через полвека после той зимней скачки по лесу  побывал я в Лежбердине, специально сделав изрядный крюк во время командировки, трясся на попутных, верст с десяток отшагал пешком в городских полуботинках. И нашел клуб МТС и старые мехмастерские и даже старую татарку,  смутно помнившую  маму  и тетю  Олю.  На  месте старого кладбища начальственные идиоты райцентра возвели гостиницу, неплохую, но прямо на костях и, помещенный в одноместный номер,  заснуть я не мог и всю ночь курил.  Сфотографировал я старые и не узнанные, конечно, мною места  - это для мамы с папой.  И опять удивил местных – нет, не пел я и не плясал, с тех пор я совсем не пою, разве что в ванной,  дети  говорят,биологическая жизнь не покинула  это папа воет.  Удивило лежбердинцев, что седой мужик приехал без всякого  видимого  дела,  просто так посмотреть, да порасспросить, но потом почему-то прониклись и даже обедать оставляли.  Но не мог же я им объяснить, что  не обедать я приехал,  а с детством попрощаться,  будто чувствовал, что старикам моим не так уж много осталось, ведь пока родители живы, ты еще не стар, а потом...

Папа с мамой жили долго и  счастливо  и  умерли  в  один день. Нет, я не оговорился, хотя, если верить Загсу папа пережил маму на три с лишним года.  Но это, если верить Загсу, а  по жизни отцовский век кончился вместе с мамиными похоронами.  Нет,  он вставал по утрам, завтракал, даже отвечал на вопросы и читал газеты,  временами бесстрастно смотрел телевизор.  Но это не было жизнью после почти  шестидесяти  лет, пройденных рядом с мамой.  И с этим ничего нельзя было поделать, пока биологическая жизнь не покинула его, и мы схоронили его, сухонького старичка, а Барабашка сказал: "Старенький дедуля - бедненький, он умер..." Но я прощался не со старичком  - в глазах моих елки неслись навстречу, и слышался папин охрипший голос:  "Пошел,  Рыжко,  но,  пошел!"
 

А с Татьяной впоследствии я виделся несколько раз,  последний лет двадцать тому назад.  Она закончила  журфак  МГУ, работала в каком-то партийном издательстве.  И снова соблазнила меня гонораром - предложила написать книгу для юношества под условным названием "Наше слово гордое товарищ нам дороже всех высоких слов". Гонорара могло хватить на "Жигули", но я подумал и отказался - бабушки уже давно не было на свете,  но все равно негоже,  разные у нас с тем  издательством были представления о товариществе.  Как-то, я уже и институт кончил,  бабуля мне сказала:  ты нам ничего не должен,  все, что  должен  своим  детям  и внукам отдашь.  Вот и отдаю всю жизнь, а конца не видно, не то, что так уж много они просят - просто задолжал я порядком.

 

 

 

ЯГОДА МАЛИНА

 

Si vis amari, ama.

Если хочешь быть любимым, люби.

 Сенека

 

Пароход был не просто большой и очень красивый, нет, он был прекрасен, как был прекрасен июльский день и все кругом. Еще бы - я еду с мамой и папой на пароходе и еду за малиной. Особенно важно, что с папой, это я понимал уже, ведь сказочный июльский день имел место в 1944 году. Мне пять лет, мы уже вернулись из эвакуации в Москву и папа с нами. Одного этого было достаточно для полного счастья. Отец, безумно уставший, получил неделю отпуска, и каждый день ложился после обеда отдохнуть, естественно и я ложился рядом с ним и усилием воли сжимал абсолютно несжимаемые веки. Дневной сон я ненавидел всей своей детской душой и вел по этому поводу затяжную войну с бабушкой, но с папой рядом - это совсем другое дело, и я радостно жмурился на своем сундучке укрытый стареньким ситцевым халатиком, от которого так уютно пахло домом и мамой.

Вернемся, однако, на борт парохода - собственно только одного его было достаточно для самых буйных моих восторгов. Дело в том, что во мне абсолютно сухопутном ребенке, жившем на восточном побережье Патриарших прудов, необъяснимо поселилась морская душа. Сколько я себя помню в самом раннем детстве, я не хотел быть ни летчиком, ни танкистом, ни артиллеристом, а только моряком. Я пытался ходить какой-то особой походкой и, как завороженный, слушал рассказы Бориса Житкова в бабушкином исполнении. Но в том сорок четвертом я уже умел читать и просил купить или достать книжки о моряках. Детскую матросскую бескозырку с золотыми буквами "Герой" на ленточке я носил с шиком заправского морского волка, а о тельняшке не смел и мечтать. Это теперь их продают на каждом шагу, да что в них теперь толку, да и сам я теперь старая сухопутная крыса. Правда иногда, когда гляжу на огромный перламутровый конус малайской раковины, стоящей на моем книжном шкафу, что-то заноет внутри - хотя возможно это просто стенокардия.

Вернемся, однако, снова на борт парохода. Носил он почтенное имя "Михаил Калинин".  Это не соответствовало надписи на бескозырке,  да ведь я не был формалистом и гордо прошел на верхнюю палубу и стал,  в картинной позе прислонившись к поручням, ибо опереться на них я по причине роста не мог.

Так я стоял и вполголоса отдавал команды, морской волк, худенький с большой стриженой головой, а сзади на облезлых деревянных лавочках сидели родители и, наверное, счастливо улыбались, еще бы, они были живы и вместе, а их головастик, их маленький, как они называли меня промеж собой, стоял в трех шагах от них, приподнявшись на цыпочки и предельно серьезно командовал пароходом. Что еще нужно было им, таким молодым, хотя мне они казались весьма солидными людьми. Всего этого я понятно не видел, но теперь-то представляю отца переводящего добрый прищуренный взгляд с "маленького" на свою "чернобурочку", так иногда он называл маму, жгучую брюнетку, за красивую серебряную прядь, появившуюся у нее чуть ли не в студенческие годы. Они оба улыбались, как будто бы знали, что впереди у них без малого полвека вместе.

Два часа пролетели как миг, и пароход подвалил к обшарпанному голубому дебаркадеру с надписью "Тишково". А вот и малинник, для меня это все было внове, но я быстро освоился и стал собирать малину, естественно в рот. А кругом неистовствовал июль - огромные мохнатые шмели гудели в траве, радужные крылья стрекоз переливались на солнце, да мало ли чего хорошего было кругом, но я ощущал все это как бы в комплексе - ощущением полного душевного комфорта, необъяснимого тогда и так понятного и недоступного теперь, после всего прожитого.

А где-то совсем недалеко гремела страшная война, и вот-вот должна была начаться операция "Багратион", и войска Рокоссовского войдут в развороченный Минск, но дома деда и бабушки уже не будет - в него угодил тяжелый снаряд и только ветер колышет огромную, едва ли не в рост, папину фотографию в четырехлетнем возрасте. И папа уже сирота, хотя и не знает еще о том, что дед и бабушка убиты в гетто.

Но я-то собираю малину полными горстями, и она, согретая солнцем, источающая восхитительный аромат, замечательна вкусна, и руки, губы и рубашонка на мне - все в малине, а я нахожу еще одну особенно крупную и бегу показать маме: "смотри, какая жирная!". Во дворе всех толстых детей, правда, их немного было в то время, мы дразнили "жиртрестами". Но поведение родителей мне кажется странным. То что папа гладит мамино плечо и целует ее за ушком не вызывает никакого удивления: ведь мама у нас очень хорошая и мы все ее любим: и я, и папа и бабушка - удивляет другое: оказывается вкуснейшую малину они не едят, а собирают в бидончик. На мой недоуменный вопрос последовало объяснение: родители не очень любят малину, а мне она так нравится, вот они и собирают, чтобы и дома я мог полакомиться, да еще бабушка немного варенья сварит - малиновое варенье полезно при простуде. Отметив про себя, что простуда одно из приятнейших заболеваний, я удовлетворился объяснениями и вернулся к сбору малины.

Не помню, сколько прошло времени, пока гудок парохода не призвал нас на дебаркадер. И снова "Михаил Калинин", ведомый моими командами, рассекал гладь водохранилищ и канала. В Химки мы приплыли поздно, а в метро я даже задремал, пригревшись между родителями. А вскоре и вовсе капитально сопел на своем сундучке в нашей коммуналке на Малой Бронной, для того, чтобы наутро проснуться для жизни. Жизни, которая вся еще была впереди.

 

* * *

 

Двадцать лет спустя. Пароход "Михаил Калинин" лежит на борту, притопленный у старого дебаркадера "Тишково". Малинников вокруг я не заметил, кругом были дачи, дорога и спортивные лагеря многих московских институтов. Да и не мог я узнать тех мест, двадцать лет - это двадцать лет. С берега на пароход были перекинуты широкие доски, и кое-кто из любопытства заходил на то, что осталось от гордого парохода моего детства. Это было довольно безопасно, и многие студенты из спортлагеря нашего достославного института (я защитил этой весной диплом, но приехал навестить друзей) - и ребята и девушки забирались туда.

И она пошла за ними, а я не уследил. Она - эта рыжее, длинноногое и нахальное создание, ставшее не так давно моей половиной и теперь носившее в своем заметно округлившемся животике мое продолжение. И вот, я бросаю взгляд на "Калинина" и вижу: она идет уже по мокрой скользкой балке от палубного тента, а под ней на приличном расстоянии различные коварные железяки. Я смотрю и понимаю, что кричать нельзя: вдруг испугается и сорвется, это поняли все и в молчании ждали исхода. На них вообще почему-то нельзя кричать: сначала, чтобы ребенок не родился нервный, потом, чтобы молоко не испортилось, а потом они к этому привыкают и это самое ужасное.

И вот она идет своими длинными загорелыми ногами по этой скользкой, проклятой балке и ее живот, обтянутый белой юбкой с огромными малинами плавно покачивается почти что над бездной. И я стою в полном оцепенении и онемении и впервые ощущаю, что у человека есть сердце, не в поэтическом, а в самом физиологическом смысле. Боже, что же она делает и когда же кончится эта балка? Ведь она несет над пропастью самое дорогое, что есть у нас! Наконец-то и балке пришел конец, я хватаю ее за руки, и кажется, готов убить ее, а может это только кажется. Вот она улыбается своими зелеными, как крыжовникЭтого, как говорят в , глазами и говорит с невинным видом: "Ну, что ты, доска то была широкая". После этого убивать ее уже нет никакого смысла - как говорится в писании - "ибо не ведают, что творят". Ведь не далее, как утром перед отъездом в это Тишково я выбросил из нашего плохонького холодильника, на мой взгляд, протухшую (ты соображаешь, как это на НЕМ отразится), а на ее взгляд только слегка заветревшуюся утку. Она хотела запустить в бесхозяйственного меня чем-то из кухонной утвари. И запустила, правда промахнулась, хотелось бы думать, что промахнулась нарочно. Я бы на ее месте наверняка промахнулся бы. Может быть, потому что я слишком люблю их - ее и того, который в ней сидит. Впрочем, слишком этого не бывает. Этого, как говорят в Одессе, может либо есть, либо нет.

 

* * *

 

Даже страшно сказать, сколько еще прошло с той мокрой балки. И тот, который внутри сидел, родился в срок, чуть не отправив свою длинноногую маму на тот свет, родился головастиком, но все обошлось, и пошла, поехала жизнь. Что с ним потом стало, а стало всякое, не о том сейчас речь, это, как говорится отдельная песня.

Так вот, нынешним летом умер папа, умер тяжело, пережив на три года в одночасье ушедшую маму и после этого сразу утративший смысл жизни: почти шестьдесят лет рядом - это не что-нибудь, это даже осмыслить не просто.

Так вот, в это лето уже после похорон, мы с Барабашкой - так у нас прозывается папин правнук, родитель которого подвергался риску, путешествуя внутриутробным способом по мокрой балке, мы с Барабашкой идем в лес, идем за малиной. Оно конечно сейчас не сорок четвертый и мой внучок, а ему столько же, как и мне тогда, пробовал и не раз не только малину, клубнику и смородину, но и всякие папайи, ананасы и киви. Но за малиной в лес он идет впервые. Дорога не из легких - это вам не Тишково, наша фазенда находится возле деревни с поэтическим названием Сапогово, что называется на 101-ом километре. Это дурацкое прозвище - фазенда особенно одиозно по отношению к сборнощелевой халупе на шести сотках, но наша с Барабашкой длинноногая и рыжая, теперь как говорится по убеждению рыжая, "бабуля" гордится своим имением и неистово растит цветочки, ягоды, всякие редиски с чесноками и таинственный топинамбур, спасающий неизвестно кого от диабета.

По старым, заросшим кустарником лесовозным просекам мы пробираемся к моему заветному, давно разведанному малиннику.

Солнце печет, шмели гудят, стрекозы сверкают - все как тогда, да я не как тогда. Зато маленький в восторге и ловит полный кайф - он представляет себя этаким суперменом идущим сквозь джунгли, благо этого барахла видит по телевизору и видику с избытком.

И вот, наконец, награда за труды - огромная старая вырубка заросшая малиной. Как заблестели серые звездочки глаз: "Дедуля, сколько ягодов", - кричит он, от возбуждения уродуя грамматику. И вот уже руки, губы и рубашонка - все в малине, он счастлив и не из-за ягод, а просто счастлив: и единением с природой, и тем, что дошел, как настоящий мужчина, и вообще, потому, что этот мир прекрасен. Я его очень понимаю, потому что я ничего не забыл, ни Тишково, ни той малины, ни таких юных маму с папой. Я не знаю, есть ли телепатия, но в этот момент Барабашка поворачивается ко мне и без всякой связи с предыдущим моментом говорит: "А наш старенький дедуля бедненький - он умер!"

Старенький дедуля - так он звал прадедушку. И мы садимся с Барабашкой на пенек, пьем воду из старой фляжки, едим бабулины бутерброды и я рассказываю ему о том далеком военном годе, о пароходе, о том, что я не знал даже слова такого "папайя", о его предках, и даже о том, как надо, на мой взгляд, жить на этом свете. Рассказываю о той ягоде-малине полувековой давности, а затем, сам уже не знаю почему, спрашиваю: "А как ты думаешь, почему они не любили малину и собирали ее в бидончик?"

И тогда маленький хитрован и мудрец поднимает на меня серые звездочки своих прищуренных глаз и просто объясняет мне без долгих рассуждений и философий: "Потому что они тебя любили". Для него все это было ясней ясного. А я отворачиваюсь и перевязываю шнурки у ботинка. Перевязываю долго - он не должен видеть сейчас моего лица, ему предстоит жить в нашем замечательном, но таком безжалостном мире...

Домой мы добираемся в темпе - Барабашка старается казаться молодцом и не проявить слабину, ведь это наш пробный марш - ему предстоит первый раз идти со мной в однодневный турпоход. Мы несем с собой, собранный мной, полный пластиковый (полвека технического прогресса) бидон со спелой лесной малиной. Вот уже и дачное крыльцо и он со всех сил кричит: "Бабуля, мы тебе малины принесли!" И она выходит и стоит на краю крыльца, такая же длинноногая, как тогда в Тишково, стоит на самом краю и вдруг, совершенно без причины меня как током ударило - боже, она ж могла тогда сорваться, в ужасе подумал я, чувствуя, как защемило сердце. Подумал и ничего не сказал, потому, что это уже точно была стенокардия.

Через час Барабашка, отмытый от леса и налопавшийся после трудов праведных, сладко сопел, лежа на пузе и раскинув загорелые лапы по подушке. Выйдя на крыльцо, закуриваю и сажусь на скрипящие, пританцовывающие ступени. Все собираюсь прибить, и все не соберусь - что раздражает в этих фазендах, так это то, что что-нибудь всегда не прибито, даже когда прибито все.

За спиной на террасе, утомленная сельхозработами половина смотрела телевизор, и кто-то настойчиво требовал то ли адвоката, то ли прокурора, а визгливый бабий голос угрожал кому-то, что он-де ей за это дорого заплатит. На соседнем участке у Блинцовых врубили девицу, с упорством достойным лучшего применения вопившую "Я хочу быть с тобой". Она кричала долго и надсадно, и адресату пора было уже соглашаться, лишь бы отвязалась. Проняло даже соседа, он переключил канал, но теперь вместо нимфоманки свирепствовало кофе "Чибо" вперемешку с нежнейшими тампонами "ОВ" и мягким детским "панадолом".

После сегодняшнего дня это было выше моих сил, и я, войдя на террасу открыл наш старый, тот самый холодильник, сосланный на дачу по возрасту (а еще работает), и достал бутылку, в которой жена настаивает спирт на чесноке - нечто темное и липкое. Но от простуды помогает лучше панадола и даже лучше малины - это я вам говорю: грамм тридцать-сорок перед сном, и все как рукой, но для сердца вредновато. Так вот: принял я в себя этого средства полстакана и вышел снова на ступеньки - вроде даже и телевизора соседского почти не слыхать.

Солнце решительно заваливалось за лес: завершался день, завершался месяц, век, тысячелетие, наконец. Многое что завершалось и уходило навсегда, и только топинамбур топорщил вослед уходящему солнцу свои золотистые солнцеподобные цветы, наивно мечтая спасти этот грешный мир от диабета.

 

 

СКАМЕЙКА БЕРЛИОЗА

 

Малая Бронная, ночи весенние

Спят Патриаршьи пруды,

Белые лебеди как привидения

В призрачном блеске воды,

 

Здесь мы родились и здесь мы изведали

Годы военной беды,

Здесь мы с тобою пацанятами бегали

Около самой воды.

 

Пусть это кем-то забыто и пройдено

Воспоминанья и сны

Милая Бронная, малая родина,

Улица нашей весны.

 

Кто мог подумать, как годы прокатятся-

Дважды не быть молодым,

Кружится девочка в розовом платьице

Лебедем возле воды,

 

С ней мы делили рассветы бессонные,

Счастье и боль пополам:

И никогда свою Малую Бронную

Я никому не отдам,

 

Пусть это всеми забыто и пройдено

Воспоминанья и сны

Милая Бронная, малая родина,

Улица нашей весны.

 

Ты нас проводишь в сиянии лунности

Бронная в вечный маршрут -

Что нам бояться - по улице юности

Внуки с гитарой пройдут,

 

И под луной засверкают неистово

Черным алмазом пруды,

И закачается лебедь таинственный

В призрачном блеске воды.

 

Это для вас все забыто и продано

Воспоминанья и сны,

А для меня это милая родина,

Улица нашей весны.

 

Есть у меня на даче в Сапогове окошко, окно, как окно, так ничего особенного. Однако если взглянуть на раму изнутри, где она некрашеная, виден затейливый узор дерева. Рама и вправду из ореха сделана и в моей халупе смотрится странно. Дело в том, что рама эта не оконная, а от зеркала, вернее от дверцы зеркального шкафа. Согласно семейному преданию попала она домой в легендарном восемнадцатом году - на Малой Бронной громили купеческую квартиру и заранее обчищенный шкаф, выбросили - стихийных борцов с частной собственностью интересовали только золотишко, да выпивка с закуской, может быть шмотки. Мальчишки с соседних дворов растаскивали по домам обломки уходящей общественной формации. Среди них затесался и мой будущий тесть, шести лет от роду.  Добыча малолетнего экспроприатора была тяжела - он ухитрился протащить метров триста тяжёлую дверцу зеркального шкафа. Вещь была крепкая и в хозяйстве пригодилась как зеркало, тем более что тесть - человек вообще обстоятельный, впоследствии, уже, будучи молодым парнем, тщательно заделал замочную скважину и следы от петель, так что следов их (тестя и дверцы) бурной революционной молодости не было заметно и через полвека после того незабываемого восемнадцатого года. Именно во время тестевых объяснений касательно технологии обработки древесины ценных пород я и задал посторонний вопрос - спросил, где и как ходил по Малой Бронной трамвай в те далёкие годы. И получил ответ: никогда не ходил, что повергло меня в удивление - только что был опубликован булгаковский роман “Мастер и Маргарита”, и мне хотелось понять, на каком углу Патриарших прудов отрезало горемычную голову Берлиоза. По моим расчётам выходило, что на углу ближнем к Садовому кольцу, и я естественно жаждал подтверждений. Уяснив, что Булгаков в силу потребностей сюжета попросту украсил Бронную трамваем, я не расстроился, потому что и так выходило, что скамейка Берлиоза и Коровьева стояла точно напротив подъезда, где прошли моё детство и юность...

В тридцатых годах в Москве была мода надстраивать этажи в домах оставшихся в наследство от “старого мира” - строили нового очень мало, а добротные фундаменты могли выдержать и большую нагрузку, чем запланировали старые инженеры. Нашему четырёхэтажному дому “нахлобучили” ещё пару этажей и в сороковом году перед майскими праздниками родители с бабушкой привезли меня десятимесячного в две смежные комнаты в коммуналку на последнем шестом этаже. По тем временам это были хоромы, и по этому поводу в семье царило праздничное настроение. На следующий же день мама присоединилась к табунку молодых мамаш, прогуливающих своих чад в колясках по аллейкам вдоль пруда. Когда дела заносят меня на Бронную я всегда иду не улицей а по аллее вдоль пруда и представляю маму, молодую, красивую, гордо катающую своё “произведение” в фанерном ящике, обитом голубой клеёнкой (такие коляски ваяла в те времена наша молодая индустрия). Семейное предание сохранило сведения, что автор этих строк был любимцем бульварной молодёжи - якобы пацанва, гулявшая на бульваре и, обсуждая не то коляски, не то их обитателей, кричала: “Голубой лучше всех!” Мама естественно относила эти похвалы на мой счет, тем более, что слово “голубой” имело тогда свой естественный смысл и отражало только спектральные характеристики обивочной клеёнки и моего комбинезона, сшитого мамиными заботливыми руками.

Отсюда же с Бронной почти через полтора года с мамой и бабушкой уехал я в эвакуацию в Йошкар-Олу и Ижевск, сюда же и вернулся в начале 43-го. Хорошо помню - я первый вошёл в комнату, может быть меня как котёнка пустили на счастье, не знаю, только я сразу же присел на корточки в совершенно незнакомой мне комнате и стал одевать разноцветные баранки своей старой пирамидки на деревянный столбик.

С этого момента собственно и началась моя московская жизнь - довоенный период я естественно не помнил и с удивлением разбирал мои, но совершенно не знакомые мне игрушки.

Я гляжу на свою фотографию 44-го года - мне пять лет, и это, вторая фотография в моей жизни, первую сделали в день нашего переезда на Бронную за четыре с лишним года до этого. Фотоаппарата в нашем доме не было, папа не фотографировал, как не играл в футбол, городки, теннис, преферанс, не катался на лыжах и коньках. Всю его жизнь составляли мы, то бишь семья, и работа. И то и другое было у него на первом месте. Как это у него получалось - ума не приложу. Из этой же трансцендентной области и тот факт, что у моих родителей было два единственных сына: старший и младший. Но это к слову, а отца я в основном помню за столом с неизменной авторучкой в руке и “беломориной” в зубах. Сосредоточенный взгляд, чуть прищуренных  глаз с покрасневшими веками - отец был специалистом по сварке и ещё в студенчестве на практике обжёг глаза. Он сидит и напевает странные, порой, на мой взгляд, бессмысленные песенки, но он работает и я это знаю. С самого детства мне был внушён как-то исподволь тот факт, что работа это не место, куда ходят каждый день, а состояние человека - состояние естественное, достойное и очень важное. Наверное, это пояснила мне бабушка, но живой пример перед глазами был куда как убедителен. Если мне днём, когда отец был у себя в институте позволялось многое, например, изображать шторм в океане на нашем стареньком расстроенном пианино, то вечером и в воскресенье, которое у отца чаще всего тоже было рабочим, я должен был ходить тихо как таёжный охотник, выслеживающий осторожного зверя и уж ни в коем случае не шуметь и не грохать ни чем. И когда мне было уже за сорок, и я приходил к родителям, и начинал с порога рассказывать маме новости о внуках, она, как правило, с теми же словами “Тише - папа работает!” уводила меня на кухню и там уже подробно расспрашивала. Отцу было уже далеко за 70, а он по-прежнему работал, именно работал, а не почётно числился - читал лекции студентам и у него всегда были полные аудитории. И к каждой лекции, даже если читал этот курс уже десять лет, готовился отдельно и обстоятельно. Никогда не забуду - когда я сам первый раз сам стал преподавать в Вузе, отец попросил меня показать ему план завтрашней лекции. Увидев маленький листочек, на котором было всего с десяток строк, накарябанных как курица лапой, папа просто вскипел и оценил мою педагогическую деятельность весьма непарламентскими выражениями. И я уже седой мужик, имевший тогда под началом несколько десятков человек, почувствовал себя нашкодившим кутёнком.

И теперь, когда вижу стартующие ракеты, сваренные умными агрегатами и могучие подводные крейсера идущие в дальнее плавание, когда еду по огромным ажурным мостам, вообще, когда вижу где-нибудь искры сварки, я всегда думаю о том, что работа это действительно наиболее комфортное состояние души творческого человека и что муки творчества - весьма сладкие муки, даже когда кончаются, и такое бывает, инфарктами и прочей пакостью. И бог с ним, что нет у меня в альбоме ни моих, ни папиных фотографий той послевоенной поры - они, по сути, и не нужны. Стоит закрыть глаза, и я снова отчётливо вижу прикушенную “беломорину” и мудрые, добрые глаза с покрасневшими веками, глаза замечательного человека, которого сам бог послал мне в отцы.

Скамейка Берлиоза, на ней мы неоднократно сидели, когда гуляли на «патриках», Патриарших прудах. Вот стоит она обшарпанная, грязная, да и не та это скамейка – просто стоит на том месте. И «Патрики» не те. Их перекопали, спустили воду, хотели сделать Булгаковский мемориал. Хотели как лучше, а получилось как всегда. На прудах каждое место – история. Для меня, по крайней мере.

Вот тоннель на углу, как раз напротив берлиозовой скамейки. Именно в него зимой 48-го, вооружённые парой коробков спичек мы полезли за тайнами и чудесами втроём с ребятами из нашего двора. Я полз вторым, но заклинило меня первым, будучи моложе своих спутников я был самым крупным. Заклинило меня капитально, и я ещё попытался пробиться вперёд – мне казалось, что дальше лаз расширяется. Но, когда ползущий впереди Женька Седельников тоже подошёл к сужению, а он был совсем мелкота, мы двинулись обратно. Обратно было хуже – моё зимнее пальтишко, перешитое из папиного довоенного задралось почти на голову. Холод от ледяного пола пробирал до костей, был момент, когда мне показалось, что не выбраться. Попросить третьего поспешить назад за помощью я не мог – дворовая этика послевоенных лет была очень строга. К тому же, как оказалось, третий давно подался назад, испугавшись за нас с Женькой, а может быть больше за себя, и призвал таки на помощь. Послали за дворником, или как он там назывался дед, служивший в сторожке на Патриках и подметавший аллеи метлой. Но когда эта служба спасения приковыляла на место происшествия и почему-то с багром, я и Женька уже выползли задом из злополучной дыры, грязные с головы до пят, пальто моё было порвано, и руки онемели от холода. Женька тут же  не дожидаясь разбора полётов припустился домой, чтобы потом не вызывали родителей. Мне этого бояться не приходилось, так как первое, что предстало перед моими глазами после возвращения на «большую землю» было белое, как мел лицо мамы. Она стояла почти у самого входа в тоннель, до боли в суставах сжимая ручку зелёной детской коляски, в которой мирно посапывал, не мешая маме сосредоточиться на происходящем, мой младший братец. Сказать, что на маме не было лица было,  бы неверно – наоборот никакой паники, полная сосредоточенность, собранность и готовность к бою. По описаниям мальчишек она сразу поняла, кто руководит «спелеологами». Она полезла бы за мной сама, но это было бессмысленно, взрослый не пролез бы и метра, а кричать «Ребята вылезайте!» нашлось кому и без неё. Это она послала за дворником свою приятельницу, такую же «колясочную маму», а сама осталась на месте ожидать исхода, каким бы он не был. Того маминого лица я никогда не забуду. Она не накричала на меня, ни защищала, когда собравшиеся зеваки советовали выдрать хорошенько. Она просто сказала «Пойдём домой» и мы пошли. Уже по дороге и в подъезде я пытался объяснить содеянное и проанализировать ошибки подготовки и проведения экспедиции, но мама молчала. Я оправдывался, не потому что боялся взбучки – всё моё воспитание обошлось без битья, а потому, что не мог смотреть в лицо женщине, едва не потерявшей ребёнка. Это сейчас я всё понимаю, а тогда мне было просто страшно и стыдно глядеть маме в глаза и, кабы был выбор, предпочёл бы быть выдранным хорошенько. Потом был дом, бабушка, вполголоса объяснившая мне моё незавидное место среди homo sapiens, ноги в тазике с горячей водой, чай с малиной и тёплый свитер и всё. Маме стало ясно, что я всё понял. И, когда папа вернулся с работы, ему ничего не сказали. Не потому, что боялись его реакции – просто папе надо было работать, этот символ веры исполнялся свято.

В последний день маминой жизни, когда я пришёл дежурить в палату, первое и, наверное, последнее что она у меня спросила – была ли у папы врач, принесла ли она анализы и какой протромбин и РОЭ. Папе в его 83 уже не надо было работать, но мама оставалась собой до последнего вздоха.

Кстати, когда сосед мой Вовка Ерушин как-то прибежал со двора, зажимая правой рукой раздробленную левую ладонь, а я примчался вместе с ним, мама одним взглядом поняла, что я в порядке и сразу же перетянула Вовкину руку шнурком и стала перевязывать, пока Вовкина бабушка причитала и охала. Вовка пал жертвой  подрывных игр в нашем дворе. Ещё шла война, и ребята всё время раздобывали порох, патроны, даже снаряды со старого артиллерийского склада. В этот раз Вовка и Жентяй, в миру Женька, имён остальных я уже не помню, раздобыли целую охапку артиллерийского пороха (макаронины) и набили им две секции батарей отопления. Соорудили нехитрый запал, что-то вроде бикфордова шнура, прогнали сопливых, в том числе и  меня (мне было пять лет, а им уже шёл девятый) и … грянул взрыв. Они укрылись, но неудачно: Вовке раздробило пальцы, а Жентяй… ему в грудь угодил здоровенный кусок батареи. После взрыва раздался дикий крик ребят, и мимо меня, я, выгнанный старшими, укрывался за углом, промчался Вовка. Я метнулся за ним в подъезд. Впрочем, Вовка отделался легко. Рука скоро зажила и он впоследствии, слесарил и даже немного играл на кларнете, что помогло ему в армии, после которой он стал комсоргом на заводе, а оттуда уже в топтуны (видимо на большее в КГБ он тогда не годился). Был Вовка сиротой, отец погиб на Финской, а мама уже тут, на Бронной, по нелепой случайности отравилась газом в ванной. И воспитывали Вовку дед с бабкой. Дед вступил в РСДРП в1902 году молодым рабочим и даже был делегатом съезда в Лондоне. Но в 1906 решил жениться и будущий тесть сказал, что парень он хороший и работящий, но за краснопузого он дочку не отдаст. И Михаил без шума покинул ряды. И был вне их и в так называемые годы реакции, во время двух революций и гражданской войны. Повторно он вступил даже не в Ленинский призыв, а в 1925 году. Умолчал о прошлом или нет, я не знаю. Но о дореволюционном стаже помалкивал до хрущёвских времён. И тут какая-то ветхая большевичка опознала его на старом лондонском снимке рядом с ней и вождём мирового пролетариата. И стал дед Михаил Терентьевич старым большевиком, правда местного (а не союзного и не республиканского) значения – была такая табель о рангах. И когда хлопотал о квартире и звонил по этим делам в райком, выдавал такие перлы, как «вы знаете о моих встречах с Ильичом» и «просто негде пообщаться с товарищами по старой борьбе».

За Вовку он хлопотал, пристроил в ВУЗ до армии и после. Но каждый раз только до первой сессии. Пошёл Вовка на завод, но долго работать не стал, вступил в ряды, а оттуда прямо в органы. Пошёл на вечерний юридический – жаловался на трудную программу. Затем я женился. Потом родители с братишкой-студентом с Бронной уехали и надолго, Вовка исчез из моей жизни, чем не особо расстроил.

Недавно был я в одной крупной кампании, очередном логове олигархов, расположенном в прекрасном дворце недалеко от Никитских ворот. Там Витя Белов, дружок мой, до недавнего времени был начальником по компьютерной части (он в этом деле бог), а теперь по возрасту переведён в советники. Так вот незадача, потерял я куда-то бирку, которую там каждому «гостю» на шею навешивают, а я как старый бунтовщик сунул её в карман или мимо и посеял. Пришлось посетить зама генерального директора  по безопасности. Всё правильно - это был Вовка, старый, краснолицый, седой и очень важный, но Вовка. На Патриарших прудах всякое бывает.

 

ЗА МИР И ДРУЖБУ

 

От реанимации до морга

Вытянут больничный коридор,

Жизнь не может быть предметом торга,

Но о том отдельный разговор,

Ночь, июль, пришла макушка лета,

Пулеметной трассой сигарета

Прочертила темный, сонный двор!

 

Это небо цвета черничного,

В двух шагах не видать ни шиша,

Из окна туалета больничного

Как московская ночь хороша!

И стою я с дурацкой усмешкою -

В голове от сорбитов свербит,

А внизу в темноте кромешной

Неизбывная жизнь кипит.

То в ангаре - компрессора тиканье:

Кислород готовят к утру,

То под кленом девичье хихиканье -

Кто-то тискает медсестру...

 

Надо жизнь эту выпить до донышка,

Утопая в желаньях греховных,

Жизнь не станет предметом торга,

Пусть восходит ясное солнышко

На крутых куполах церковных

И коралловых стенах морга!

 

Вот уж, как говорится, не повезёт, так не повезёт. И ведь не такой уж я трудоголик, но как только наметится просвет и можно расслабиться и отдохнуть слегка, так обязательно какая-нибудь напасть наваливается. А сейчас-то вообще, как нарочно... Впереди такой восхитительный в своей продолжительности коктейль церковного благочестия и пролетарской солидарности, Пасха и Первомай в одном флаконе, а я? Я в реанимации весь на иголках и подключён к приборам. Попал я сюда среди ночи, прихватило меня с вечера, а уж после полуночи пришлось вызывать скорую, те поколдовали и подмогу вызвали – вроде моторчик совсем останавливается, давление упало, но мотористы толковые, видать, попались: обороты кое-как набавили и увезли в одних трусах. Уже утром мой сосед, того только от приборов отключили, расспросив меня, что да как, прокомментировал: ну парень 40 на 20 – это уже не давление, а почти разрежение… Хорошо пошутил, особенно, когда всё уже позади. Позади-то позади, да компания моя завтра  по лесам тверским гулять отправляется на двенадцать дней, а я и пасху и солидарность и победу на койке проторчу. Праздники в городе – не по мне, это раньше в молодости все эти народные гулянья доставляли радость…

Прекрасное лето 57-го, Московский фестиваль молодёжи и студентов «За мир и дружбу», мы окончили первый курс и предвкушаем, каждый день новые сюрпризы: прошла фестивальная лотерея, билеты, распределённые на группу, мы выкупили общим котлом и выиграли платок ч/шерстяной женский и  набор ложек столовых. Взяли деньгами, и этого хватило на гробового вида магнитофон. Теперь такое можно увидеть только в политехническом музее. Недавно водил внука туда, он всё не мог понять, что этот ящик и его плеер, умещающийся в кармане – одно и тоже, разве что плеер способен на большее.

А может между мной и внуком такая же разница?

Конечно, нет, неважно, что я увидел впервые телевизор в четвёртом классе, а его привезли из роддома в квартиру, где уже стоял компьютер. Важно совсем другое: многие вещи мы с ним ощущаем и понимаем одинаково и полувековая разница в возрасте не мешает. Впрочем, возможно это временно…

Вот ведь какие странные мысли приходят на реанимационной койке в голову, затуманенную нитросорбитами и прочей гадостью. Но магнитофончик в мозгу с визгом прокручивается назад и вот он снова 57-й… В институте нас собрали и предупредили «про коварный зарубеж». Объяснили доходчиво об опасности связей с иностранцами, сообщили, что нашего вуза, как бы, вообще в природе нет, и ежели враг задаст вопрос о месте обучения, следовало отвечать: «физфак МГУ». Мы, конечно, рекомендации выслушали весьма поверхностно, понимая их, как отрыжку прошлого. Молодые и необстрелянные, кабы мы знали, что прошлое живуче до безобразия. Но мы не знали и предвкушали роскошь человеческого общения с забугорными студентами и, особенно, студентками. Однако человек предполагает, а бог располагает. Роль бога на себя взяли мама и бабушка. Напуганные слухами об эпидемии венерических заболеваний, сопутствующей  подобным молодёжным сборищам, они решили на всё лето увезти меня из Москвы подальше в городишко Задонск, где эротизированная борьба за мир и дружбу не угрожала «ребёнку». И, хотя мне должно было исполниться целых 18 лет, я подчинился – спорить с мамой и бабушкой я не привык, что до отца, он этими подробностями не занимался.

Город Задонск, прелестный среднерусский пыльный городишко, лежал на берегу Дона и от него тянулся до Ельца булыжный тракт. Это теперь Задонск лежит на трассе Москва- Волгоград и к запахам яблок и пыли примешивается дизельная гарь. А тогда, тогда я не мог понять, чем приглянулся родителям этот заброшенный уголок России.

Вот и наши теперь, поди, пробираются вдоль речки Осуги,  возле Торжка, и те же звёзды, что глядят в окно реанимации, светят над уснувшей рекой. Ну, уж нет, из реанимации видишь совсем другие звёзды – те над рекой наводят на мысли о бесконечности мира, а эти только напоминают о мизерном сроке тебе отпущенном. Это не я сказал – сосед мой, что шутил про разрежение, настроение у него неважное – видать жизнь не очень задалась, а претензии были, претензии видать не очень обоснованные. Теперь от них остались только желчь и раздражение. Второй инфаркт у него, да и старше меня он лет на шесть – семь и всё ему видится на эти «шесть – семь» ближе…

А тогда в Задонске жизнь казалась такой безбрежной и терялась в сиреневой дымке… И только теперь, когда дымка рассеялась и видишь, что горизонт перестал удаляться по мере приближения к нему, понимаешь, какое это счастье горевать в 18 лет по поводу перспективы провести такое замечательное лето в этой забытой богом дыре. Особенно, если сидишь в позе Чайльд Гарольда на берегу Дона, покуриваешь свой «Дукат», а рядом на подстилочке раскрытый томик «Трёх товарищей» Ремарка. Какие вкусные и лестные для себя аналогии ты ищешь и, ну, конечно же, находишь едва ли не на каждой странице. Бог ты мой, ну как же хочется быть окружённым такими друзьями и познать такую любовь, пусть даже те же горести, о которых написано у Ремарка, не минуют тебя. Зря беспокоитесь, уважаемый Игорь Борисович – всё будет, всё впереди за той сиреневой дымкой. Пока ты здесь поглядываешь на загорелую девчонку с толстой выбеленной солнцем косой, там, в Москве подаёт заявление в приёмную комиссию застенчивый парнишка с неестественно длинными руками и широкой талией (горб под одеждой не сразу разглядишь). Кабы знать, что сейчас судьба посылает тебе Друга, человека, дружба с которым осветит двадцать лет твоей жизни, возможно лучших двадцать лет. Хорошо бы и больше, да нет – упокоился Илюха на кладбище в Долгопрудной под здоровенной каменной глыбой, которую удалось выменять на пять бутылок коньяка и три кило «Косолапого мишки» у людей с гранитного завода. «Просто так» в те времена могли хоронить только начальство, завмагов и народных артистов.

И любовь ещё будет, правда к этой сероглазой с шикарной косищей это отношения не имеет, надо ещё научиться отличать любовь от естественного в таком возрасте возбуждения. А сероглазая хороша, странно, что так рано на пляже, местные с утра не купаются и среднерусская Копакабана почти пуста. Вот скинула она ситцевое платьишко и моему нескромному взгляду предстала загорелая спина с трогательным золотистым, чуть заметным пушком в ложбинке и очаровательной белой полоской над трусиками ситцевого же купальника. Была сероглазая какая-то вся сбитая, тугая и шла по песку с ненадуманной природной лёгкостью, так ходят по песку, по траве, а не по подиуму. Для модели, правда, такого слова мы тогда не ведали, ну если хотите для манекенщицы, она была тяжеловата. Так ведь мужик, будь он даже самый завзятый бабник, инстинктивно всё равно выбирает не вешалку для модных шмоток и даже не партнёршу по койке, а мать своих детёнышей – это, наверное, ещё от палеолита тянется. А в современное модельное агентство Венеру Милосскую с её ростом и формами дальше порога не пустили бы. Так им (модельным деятелям) и надо.

Между тем задонская Венера бросилась в воду и красивыми сажёнками поплыла на середину Дона, где загорелые её плечи мелькали в сероватой воде. Немного не доплыв до противоположного берега (здешнему Дону далеко до великой реки), девушка развернулась и явно направилась назад. Сейчас выплывет и пойдёт домой, - подумал я и стал тоже, как бы собираться, хотя мне–то спешить было некуда. Я восхищённо и авторитетно оценил её стиль плавания, как малайский (о бессмертные шанхайские барсы Остапа Бендера) и через пять минут мы весело болтали: выяснилось, что зовут её Мила Горбушина, что прошлым летом она поступала в Воронежский университет на журфак, но пролетела и теперь зарабатывает стаж в районной газете «Знамя коммунизма», а экзамены через полтора месяца. Приходится и работать и готовиться, это к вопросу о совместном посещении местной танцульки или кино. И сейчас, вот, она спешит, просто окунулась перед работой, сегодня она должна сдать материал о плохой работе колхозных токов, она произнесла это слово «материал» очень авторитетно. Я, разумеется, предложил свою помощь, она снисходительно поглядела на меня – технаря (я, конечно, уже намекнул, в каком загадочном институте обучаюсь), дескать, это тебе не теоремы доказывать. Но я сослался на свои стихотворные потуги и участие в факультетской стенгазете. Сколько шума наделала моя статья о результатах экзаменов, которую Толька Бубенин по прозвищу Бульдозер проиллюстрировал жуткой картиной выгоревшей деревни в духе военных пейзажей, а я снабдил страшным заголовком «Здесь была сессия». Поэтому я со значением намекнул этой очаровательной «гиеночке пера», что, мол, мы – люди точного знания способны на всё. Так дословно и сказал. И пошёл вместе с ней в редакцию, моё настойчивое занудство возымело действие. Через четверть века после того лета, одна разбитная бабенка в курилке нашего КБ рассказала присказку, что «мужчина-зануда это тот, кому проще отдаться, чем объяснить, что не хочется».  Что ж, она понимала в этом деле толк.

В редакции никого не было, и мы сразу же приступили к делу. Позор на голову того, кто ухмыльнулся в этом месте. Я обещал помочь и, конкретно сейчас, никаких иных намерений у меня не было. В присутствии красивой женщины всякий мужчина талантлив. А если тебе восемнадцать – ты гений. Я был готов стать Чеховым и Михаилом Кольцовым, да хоть Львом Толстым и даже Шекспиром, дайте только язык подучить. Но таких подвигов от меня не требовалось. Всего и делов-то, что колхозные тока не справлялись с, и без того не слишком густым, урожаем – попивали мужички, и урожай тот был им до фонаря, чтобы не сказать хуже. Мила достала какой-то список и расчехлила почтенный “ундервуд” с дореволюционным стажем. И тут, что называется, Остапа понесло. Видит Бог, в восемнадцать это простительно, и надо бы ещё видеть эти серые прекрасные глаза, с наивным восторгом глядевшие на меня. Уже и не помню, что я ей диктовал – видимо уже хорошо впиталась совковая терминология: “ В то время как весь советский народ… выполняя решения… отдельные руководители хозяйств проявляют вопиющую халатность… особенно печально дела обстоят в…(пиши название колхоза, председатель такой-то, секретарь парткома такой-то) “ и дальше в том же духе. Затем был придуман забойный заголовок. “Неужто хлебу зимовать на токах”, что уже было явным перебором. Но восхищённая Милочка натюкала это на машинке и сдала материал, а потом мы снова отправились на Дон, откуда она уже появилась в редакции с готовым текстом.  Самое удивительное в этой истории, не Милочкино восхищение, ни то, что этот бред набрали и напечатали, а то, что назавтра по этой статье, которая, как оказалось, написана “зрелым большевистским пером” собрали бюро райкома. Милочка потом получила отличные рекомендации на журфак Воронежского университета, однако снова не поступила и пошла, как узнал я позже, на экономический. Тогда это было не престижно – ни экономики, ни секса, если верить нашему ТВ, в стране советов не было. То есть быть, то было, но в какой-то странной форме. Впрочем, нас с задонской Венерой это не коснулось – не сложилось и всё тут. Она же сама познакомила меня с главным редактором “Знамени коммунизма”, так называлось СМИ, в котором протекала её журналистская юность, и я на полном нахальстве предложил ему написать поэму про мир и дружбу молодёжи – как никак фестиваль был на носу. Он ухватился за эту идею и моё “Письмо к американскому студенту” было опубликовано в ближайшем номере (накатал я его за вечер, и бабуля моя, случайно прочитавшая сей продукт напряжения спинного мозга заметила, что это попахивает пролеткультом, по её выражению лица я понял, что запах пролеткульта не из самых приятных, но мне было всё равно, я хотел поразить Милочку своим поэтическим даром, и поразил, но всё даром.) Самое смешное - главный выплатил мне гонорар – это был первый заработок в моей жизни, стипендия ведь не заработок, а пособие. Гонорар был не ахти как велик, но на плацкарту до Москвы хватило, и я сбежал на желанный фестиваль, оставив Милочку в смешанных чувствах. Хорошо я сделал или плохо один бог знает, наверное, хорошо, ибо через десяток лет, приехав с женой и сыном в знакомые места на лето, нашёл Людмилу Петровну располневшей дамочкой в должности замзав планового отдела райисполкома и законной супруги первого секретаря райкома ВЛКСМ, матери двоих детей. Мы вежливо раскланялись, и мне показалось, что что-то мелькнуло в её улыбке, скорей всего показалось – когда тебе под тридцать часто кажется, что многие вздыхают по тебе – но это просто ещё не избытое тщеславие молодости.

Сегодня то из реанимации всё видится по другому, а тогда, тогда в 57-м поезд нёс меня из пыльного Задонска в вожделенную Москву и ни о чём кроме фестиваля не думалось. Москва встретила меня яркими красками – всё было раскрашено и даже угрюмые ЗИЛы из практичного хаки перекрасились во все цвета радуги и обвешались фестивальными ромашками и лозунгами про мир и дружбу. Теперь-то ясно, что первая это была дырочка в железном занавесе, а тогда всё это воспринималось естественно, как логика оттепели – нам казалось, что всё впереди будет прекрасно, а как ещё могло быть?

А быть могло очень по-разному, и случилось у всех по-разному. Разных высот и положений достигли мои друзья по студенческой скамье. И при совке и в перестроечной мясорубке. Но прожили хорошо, потому что правильно прожили, и никто из близких друзей не скурвился, а, бог свидетель, возможности и соблазны были.

Ах, как гудела похорошевшая Москва, и главной приметой была толпа, протянувшаяся от площади Революции аж до Маяковки, толпа в которой люди стояли и говорили друг с другом. Нет, тут был и обмен значками, шапочками, шарфиками, был и флирт, но главным были беседы – господи, мы впервые имели возможность применить свой «иняз» на практике и без страха поболтать с «коварным зарубежьем». Видит Бог, наши особисты напрасно боялись – мы напористо доказывали английским студенткам всю аморальность колониализма, что не мешало, конечно же, танцам и прочим радостям, столь свойственным нашему тогдашнему возрасту, вне зависимости от всех «измов». Я гордо щеголял по праздничной Москве в белых фланелевых брюках бабушкиного брата (произведено в городе Париже за 30 лет до того лета), в малиновом пиджаке с короткими рукавами (пошила мама) и в белой пилотке (выменял на свою тюбетейку у какого-то пакистанца). Эта пилотка, которую мои друзья и до сих пор не могут вспоминать без смешков, создала массу пикантных ситуаций. Где-то в районе Чистых прудов наши московские девчонки стали кричать мне «Хинди Руси, бхай, бхай!» и я с аппетитом целовал их комсомольские губки, укрепляя на чужой счёт советско-индийскую дружбу.

Ах, какие зарницы полыхают за окном нашей палаты – днём меня и соседа перевели из реанимации сюда, меня часом раньше, у него ждали какой-то анализ. В палате хорошо - пришёл в трусах и тут же сердобольный новый сосед ссудил тапочками и сигаретой и пошёл я звонить домой по халявному больничному автомату. Дома никто не брал трубку и тут меня тронули за плечо, глянь благоверная с наследником пожаловали, их из реанимации сюда послали. Сигарета произвела на мою семью сильное впечатление, и пока сын бегал за моей одеждой в камеру хранения, жена уверяла меня, что чёрное ей не к лицу (это она про траур и курево).

Но я уже на ногах и значит, жизнь налаживается, а курево, что курево? Отец курил почти 60 лет и дожил до 86, а у меня и полувека курительного стажа не набирается.

А сейчас  то многие молодые не курят и правильно, наверное, делают, даёшь одним словом здоровый образ жизни. А может им есть для чего себя беречь? Кипр, Эмираты, Майорка, Таиланд, Гоа, да разве в Задонске они отдыхают летом? Все эти слова «всё включено», «фри шоп», «трансфер», «минибар» – мы о них и понятия не имели, а про «Мартини» только у Хемингуэя читали. Но дорогой ровесник, если кто тебе скажет, что мы скучно жили – плюнь ему в морду или пошли куда подальше. Вот недавно наследник мой, когда я стал жаловаться на советские времена, мне как ножом отрезал: «А как вы ржали у тебя в кабинете, когда к юбилею дяди Кирилла готовились? Кому хреново, так не ржут» Или вот, ровесница его, молоденькая ухоженная дамочка, по нашему по стариковски девчонка, лет тридцати, финансовый аналитик в одной фирме, где я иногда консультирую. Она и на фитнесс и на карате и во всякие салоны… Однако, не замужем. Я её как-то и спроси: «Ирочка, мне кажется, мы, помимо работы естественно, играли в футбол, в волейбол, ели, пили, веселились и любили друг друга взахлёб, а вы занимаетесь спортом, правильно питаетесь, умеренно употребляете алкоголь и уделяете время безопасному сексу». А она, умничка, образованная с двумя языками, как-то с грустинкой ответила: «Ну, вы Игорь Борисович, конечно как всегда экстремист, но что-то в ваших словах есть». То-то оно и есть, что есть.

Ах, какие зарницы полыхают за окном нашей палаты – заря в полнеба. Так же помню, полыхало московское небо в ночь студенческого бала Московского фестиваля. Бала, который гудел на ленинских горах вокруг университетской высотки. Несмотря на то, что фестиваль был уже на излёте, бал удивил всех – ничего подобного у нас в Москве ещё не было. Десятки оркестров, танцы всех видов, причём самого буржуазного пошиба, в обнимку и с поцелуями: такого мы не видели, но быстро привыкли, особенно девчонки, женщина вообще существо более способное усваивать новое. Конечно, и иностранцы их сильно привлекали, независимо от национальности и цвета. Сколько мулатиков, внучков того фестивального августа сегодня встречается на московских улицах.

К иностранцам особое отношение было и у властей: странная смесь подозрения. скрытой неприязни и медоточивой угодливости. Они, то бишь иностранцы, должны были увезти с собой лучшие впечатления о стране победившего социализма и посему с ними носились как с писаной торбой. Помните у Высоцкого – те, кто едят, так это иностранцы, а вы, меня простите, кто такие? Поэтому их кормили, возили и оберегали и милиция и искусствоведы в штатском, и советская медицина. На том же балу присутствовало множество машин скорой помощи, так на всякий случай. Медики и медички, томясь бездельем, наблюдали за балом, не имея возможности присоединиться к общему веселью. Поэтому эскулапы заметно оживились, когда мы подвели к ним шведскую пару лет тридцати, которая просила нас доставить их к спасительному медпункту – у главы семьи пошла носом кровь и его рыжая тощая, веснушчатая жена, телосложение которой скорей напоминало теловычитание, верещала по-шведски так возбуждённо, что впору было подумать, что швед получил тяжкие телесные повреждения плохо совместимые с жизнью. Тем не менее, медики приняли их на полном серьёзе – швед был уложен на носилки, и девушка в белом халате промыла ему нос и вставила в кровоточащую ноздрю ватный фитилёк смоченный чем-то целебным. Видимо для профилактики и симметрии в другую ноздрю был вставлен аналогичный фитилёк и пациент, лёжа на носилках, наблюдался медперсоналом. Терапия, как видно, возымела действие: пациент чувствовал себя хорошо и настолько, что попытался на осязательном уровне познакомиться со своей спасительницей, что вызвало адекватную реакцию у шведской вешалки. И её можно было понять – спасительница была чудо как хороша и соблазнительна. Жгучая брюнетка с угольными глазами и ослепительно-белой кожей. Сросшиеся стрельчатые брови и очаровательные, едва заметные чёрные усики над пухлой розовой верхней губкой. А сбитая фигурка, а стройная ножка под ней, нет ревность шведки была понятна. Но восточная красавица решительно отвела блудливую руку потомка викингов и жестом порекомендовала ему лежать смирно и не рыпаться. Потом она отошла в сторону, достала сигаретку и стала рыться по карманам халата. Это не ускользнуло от нашего внимания, и дружок мой Володя Бломберг  по кличке Боба немедленно предложил свою зажигалку. В те годы зажигалка была престижной штукой, особенно американская, которую Боба выменял у какого-то янки на значок Оссовиахима. Завязалась беседа, Сашенька Оганова, так звали нашу новую знакомую, пожаловалась на дежурства, которые замучили, на придурка викинга, на «эту рыжую выдру». Была Сашенька хирургом, только год как кончившим первый мед  и в «скорой» отрабатывала распределение, а сама хотела в ординатуру. Родитель у неё был профессор медик, но старой закалки и считал, что медицинская наука без практики ничто и никакой протекции дочке делать не хотел. Мы проболтали с ней часок, а может больше – уж очень хороша была Сашенька, а Боба вообще распушал хвост и приглашал на закрытие фестиваля, у него была возможность достать билет через отчвзрослый человек, но как-то има. Но тут Сашеньку отвлекли, привезли кого-то с серьёзным делом. Но телефончик у неё мы уже взяли и пошли догуливать бал. Боба по моему потом звонил ей, но что-то там не сложилось, к тому же мы подцепили на этом балу двух разбитных американок (о бесшабашная молодость) и Сашенька исчезла с нашего горизонта. Тем более чувствовалось, что девочка она серьёзная, а нам хотелось ветрености и легкомыслия. На закрытии фестиваля мы пошли с Бобой вдвоём и там обнимались с какими-то француженками, которые курили крепкие «Галуа». Кабы знал я, что на трибуне напротив размахивает светящимися флажками моя будущая жена… Но я не знал, всё мы узнаём тогда, когда приходит тому время.

Ах, какие зарницы полыхают за окном нашей палаты. Вот и сосед мой по реанимации вышел за мной в коридор со своей «Примой». Я уже много знал о нём. Мужик работал в ящике (конечно, нашлись общие знакомые), был дважды женат, его навещала дочка от первого брака. Во втором браке детей у него не было. И страдал он извечным русским недугом – слабостью по питейной части. Отсюда и второй инфаркт. Но курит, как паровоз и выпивку в перспективе тоже держит. Деликатно поинтересовался у меня, что я по этому поводу думаю. Я ответил, что, скорее всего, отпил своё, и не из-за сердчишка, а просто уже отпил. Вот и жена меня уверяет, что я своё тоже отпил, ответил он, а я так понимаю, что нет. Когда я спросил у него, почему не приходит его жена, он сказал: «Болеет она, с ногами просто беда, а вообще-то она у меня доктор, хирург, но сейчас не работает моя Александра Вартановна. И тесть мой покойник тоже был по медицинской части, профессор. Хлебнула она со мной, даже зашиться уговаривала. Но это последнее дело. Вот ты говоришь батя твой до 86 дожил и дымил всю жизнь, а мой поддавал до 80 и ничего. А тесть не пил, не курил, сам доктор, а до 70 не дотянул. Вот и сообрази.

На том мы и спать пошли. На следующий день после обеда спросил я Сергея Дмитриевича (так соседа звали), сам не знаю, почему спросил, фамилию его жены. Он, несмотря на явную глупость моего вопроса, ответил. Да она, как ты понимаешь, у меня армянка и старинного рода. Уже при советской власти дед фамилию сменил, и стали они Огановыми. Да вот и она сама! Шура, зачем ты пришла, сидела бы дома, - сказал он, но чувствовалось, что доволен.

Я уже всё понял и повернулся, чтобы взглянуть только и уйти, чтоб не мешать беседе. Ох, не надо было мне задавать дурацкие вопросы, век бы не узнал я Сашеньку. Тяжёлое расплывшееся лицо, потухший взгляд, заметные усы над верхней губой и даже поседевшие брови. И ноги, тяжёлые опухшие ноги старой больной женщины. Вышел я, сел в холле. Нет, время никого из нас краше не делает, спору нет. Но, Боже, если ты там действительно есть, зачем надо было тебе так уж уродовать такое прекрасное творение рук твоих…

Минут через двадцать она вышла и сразу же направилась ко мне. Лицо её было озабочено и начала она без обиняков: «Извините меня, ради бога, я понимаю, что это неудобно, но Сережа вас так уважает, я вас очень прошу, ну не проследить, он ведь взрослый человек, но как-то повлиять…Это может кончиться ужасно». Она смущённо замолчала, а я хотел сказать, нет крикнуть: «Да, Сашенька, да, я поговорю с ним, но только толку-то? Ничего не выйдет, пустой он мужик, ни богу свечка, ни чёрту кочерга!»

Но ничего такого я не сказал, а по идиотски пробормотал, что конечно, что надо ему завязывать, что я постараюсь. Как же жалко благодарила она меня. Она умница не понимала, не хотела понимать, что все разговоры бессмысленны. Да любовь поистине зла. И она ушла на своих тяжёлых ногах.

Выписался я через три дня, на Сергея мне смотреть стало противно. И рассказывать никому я об этом не стал. Особенно Бобе. Ему нельзя волноваться. Он известный в Москве строитель, отец крупного банкира, после двух инсультов и добавившегося диабета наполовину парализован и почти ослеп.

А нам что остаётся. Только жить дальше. Как говорится в идиотской рекламе: «При всём богатстве выбора иной альтернативы нет!»

За это и выпить не грех, по маленькой, разумеется. За мир и дружбу, за мир, который меняется, а к лучшему или к худшему и сказать нельзя. Меняется и всё тут, потому, что не меняться не может. Но не всё меняется. Вот дружба не меняется. Как и любовь, если это действительно дружба и действительно любовь. Вот за это и не по маленькой выпить можно. И будь, что будет.

 

ВОДЯНОЙ

 

Я ласты гвоздем прибиваю к стене,

И в пыльной квартире все чудится мне

Японское море при полной луне

И сизые рыбы в глухой глубине,

И шелест прилива в ночной тишине,

И парус, несущийся в дальние страны,

Девчонка нахальная в тельнике драном,

И волосы, пахнущие океаном,

И звездное небо в усталых глазах,

И хрусткий песок на горячих губах,

И тело упругое, как волна -

И все, что мне море дарило сполна!

 

Необычно жаркий севастопольский сентябрь – уже октябрь на носу, а жара под тридцать. Странное название – Пятый километр, но, наверное, когда здесь устроили кладбище, тут больше ничего не было и место так и стало называться - Пятый километр. Здесь, на кладбище похоронен мой друг – Водяной, так я назвал его для себя уже тогда, когда его не стало. Человек, недолгая дружба с которым, оставила глубокий, радостный и горький след в моей жизни.

Севастополь у меня вроде как вторая родина. И тому есть причины – сюда в 60-ом приехал я с женой после свадьбы – здесь смешались для меня две любви: любовь к женщине и любовь к морю. Юное длинноногое создание, ставшее моей женой, увлекалось различными «мокрыми» делами: плаванием, водными лыжами и даже ныряла в бассейне в каком-то «комплекте №1». Так вот, отправляясь в свадебное путешествие в Качу под Севастополь, она не успела взять у подруги этот самый «комплект №1», о чём сильно горевала. Я успокаивал ее, как мог, видит бог, мне виделись совсем иные удовольствия. Море, увиденное мною взрослый человек, но как-то взрослый человек, но как-то впервые, как и многими сверстниками, чьё детство съела война, стало родным сразу и навсегда. Не удивительно – ведь с самого раннего детства, с морозных военных зим я, мальчонок родом с восточного побережья Патриарших прудов, мечтал быть моряком, именно моряком, а не лётчиком или танкистом. Уже позже школьником запоем сначала Станюковича, а потом и Конрада. На полке стояли книжки Перли, был такой автор. Он в толстенном томе «Боевые корабли» подробно рассказывал об устройстве надводных и подводных судов. Попалась мне как-то и книга Игоря Золотусского «Подводные солдаты», по крайней мере, так запомнились автор и название. Конечно, читал и «Человек – амфибия», кто знал, что придётся потом участвовать в съёмках…

Первую неделю в Каче мы плавали и загорали – это был первый и последний «пляжный сезон» на море в моей жизни. К нам подъехал мой сокурсник с женой и у них с собой был тот самый «Комплект». На второй день, любопытства ради, я надел маску и трубку и пошёл в воду. Так я впервые увидел МОРЕ. Конечно, если сравнить даже не с Мальдивскими чудесами, это был весьма пустынный пейзажик. Но я ни с чем не мог сравнивать – этот голубой космический простор, эти сказочно красивые, да, да красивые рыбы, эти огромные (размером с ладошку) крабы и джунгли колышущихся водорослей. После за тридцать лет пришлось погружаться в самых различных морях нашей родины, но того восторга не забыть. Восторг не смогли умерить полная маска воды и солидная порция моря, отхлебнутая мной из трубки – ничего ещё я не знал и не умел. Через неделю друзья уехали вместе с комплектом, но мне сказочно повезло – офицер лётчик с качинской авиачасти, с которым познакомились на пляже, продал мне свой комплект, так как переводился в абсолютно сухопутный   Казахстан. И пошел, покатился морской медовый месяц.

Тогда в 60-м, будучи в Севастополе, я зашёл к Водяному. Он учился в нашем институте, но сам был из Севастополя. Я не застал его – Андрей уехал на соревнование, сказала его мама. То были соревнования по прыжкам в воду, но я даже не знал, что главным увлечением Андрея было ныряние. Уже потом в Москве узнал, что он бросил институт, уехал в Севастополь – серьёзно заболела мама. Восстанавливаться он не приехал, и его призвали на службу. Слава богу, служил он в Севастополе, служил на флоте, причём водолазом – уже тогда он умел многое, был заправским ныряльщиком. Подводный мир был его любимым и естественным местом обитания. Но на суше была обычная жизнь: жена, родилась дочка. Он работал тренером по подводному плаванию и спасателем на пляже, одновременно учился на вечернем. Самостоятельно выучил французский, чтобы читать Кусто в подлиннике. Он не бредил морем, он жил им, это был необычайно устремлённый человек, рождённый для подводной стихии. Даже физиологически – у него была аномально низкая растворимость азота в крови. На любую самую сухопутную проблему смотрел Андрей подводными глазами. Много позже, когда у него родился сын и врач в роддоме сказал, что мальчик родился неправильно – ножками вперёд, отец среагировал мгновенно: «Почему не правильно – водолаз родился, а ему положено в воду идти вперёд ногами!» Он всегда брался за любое дело, если оно делалось под водой – дублировал в «Человек амфибия», размывал грунт при подводных раскопках Херсонеса Таврического и все, с кем ему приходилось делать дело, только что не влюблялись в этого симпатичного крепыша с удивительно открытой душой и твёрдым характером настоящего мужика.

Андрей никогда не жаловался на жизнь – когда бывало туго, он исчезал и не давал о себе знать. В 67-м, приехавши очередной раз в Севастополь понырять с биологами и заглянуть в подводный дом «Черномор», поставленный в бухте Ласпи весёлой и разнопёрой командой подводников, и не застал Андрея. Уехал на север, - сказали на спасательной станции, мама его была в отъезде, никто ничего не знал. Уже потом узнал я, что жилья не было, и махнул Андрей с женой и малой дочуркой в Казань (для крымчан это конечно север), вкалывал в Подводречстрое, тянул трубу через Волгу, по-моему, это был газопровод. Жили в бараке, печку топили изоляцией, время от времени она взрывалась, и всю комнату заволакивал жёлтый дым. Связь с ним прервалась, и появился он у меня в Москве неожиданно в январе 71-го и как всегда начал без предисловий, будто продолжая какой-то вчерашний разговор.

«Так вот, - сделали мы в Севастополе в Югрыбхолодфлоте группу по подводной очистке и ремонту пароходов. Ребят подобрали классных, техники наскребли с бору да с сосенки, но всё-таки не хватает. А ты ведь в газете пописываешь, приезжай в феврале, у нас какое-то сборище будет по судоремонту, сходишь под воду, сам всё попробуешь, с начальством поговоришь, глядишь после твоей статьи заломаем начальство.» Говорил он так, как будто я был как минимум главным редактором «Известий», а не сотрудничал внештатно в отделе науки и техники. Но была в Андрее какая-то удивительная сила, как говорят сейчас, энергетика и действительно: командировка получилась и я попал в Севастополь на это сборище. Оно оказалось всесоюзной научно-практической конференцией. Среди множества докладов кандидатов и даже докторов наук и разнообразных начальников необычайное впечатление на всех произвёл доклад водолазного старшины - Андрея, так и не успевшего в сутолоке морских и земных буден оформить своё высшее образование. Грамотный инженерный и экономический расчёт (уже потом будут получены авторские свидетельства) показывал все преимущества подводной очистки и ремонта судов. То, что я увидел на другой день поразило меня. Работу, которую делали Андрей с ребятами, можно было назвать подвигом. Не было почти что ничего, кроме парочки французских машинок для очистки днища от обрастания, поношенных гидрокостюмов (февраль и за бортом было – 5), да компрессора, установленного на дюралевой лодке.  Ни телефона, ни возможности обогреться, выйдя из воды. Так в снег и ветер трудились ребята: пара в воде, пара страхует. А ребята подобрались самые разные, но все как на подбор – умел Андрей разбираться в людях. Саньку  ещё школьником учил он подводному спорту, с Жекой служили водолазами на флоте, а Вовика, с которым вырос в одном дворе и ещё пацаном вместе нырял за крабами и рапанами и вовсе сорвал с начальнической инженерской должности и уговорил идти к нему просто водолазом. И они работали при жутком дефиците всего, кроме энтузиазма, за зарплату меньшую, чем у водителя автобуса. А работа была очень трудная и требовала высокой и специфической квалификации. Это я понял тогда, когда ребята одели меня в костюм – со шлангом и в сухом костюме я погружался в первый раз. Андрей не смог идти вместе со мной – ему нужно было забрать из роддома жену и сынишку. Он очень переживал, но выбора не было – на следующий день у меня был билет на самолёт. Поэтому, в самых непарламентских выражениях описав коллегам мою квалификацию, он проинструктировал меня и страхующего и отбыл за супругой.

И вот в мутной портовой воде виден борт рефрижератора, обросший водорослями и ракушками. С машинкой в руках подхожу к борту и пытаюсь начать чистить, а именно решить задачу из области теории управления. Необходимо было контролировать три параметра движения. Во-первых, двигаться вдоль борта по прямой, чтобы очищенная полоса была ровной и не было огрехов. Во-вторых, надо было создавать определённое давление щёток машинки на борт (слабо – не очистишь, сильно – сдерёшь вместе с водорослью краску). И, в-третьих, ротор машинки вращается в одну сторону, а водолаз, естественно, должен вращаться по законам механики в другую, и этот момент надо компенсировать. Для реализации этих трёх задач имелся только один орган – ноги в ластах. Почему-то вспомнилась работа космонавта в открытом космосе. Но там вентилируемый скафандр, совсем другой уровень техники, не говоря уже о зарплате. Короче, проработав минут двадцать, я выдохся полностью, о качестве умолчу. А мужики работали по три часа безвылазно. Наверх я выполз мокрый до нитки, с помощью страхующего, кое-как по трапу рефрижератора выбрался на берег и доковылял до сарайчика, где у ребят стоял электрообогреватель-козёл – пока добирался, продрог до костей.

Потом поговорил я и с начальством, в том числе, и с министерским, и была статья «Рабочий подводного цеха», и решение главка, о выделении валюты на приобретение оборудования, и решение севастопольского начальства о выделении участку подводной очистки водолазного бота. Всю весну мы переписывались и перезванивались с Андреем и решили, что я подъеду, когда всё будет готово. Дело затягивалось, так уж на Руси у чиновников положено, и к лету ничего не поступило.  Оборудование и бот появились поздней осенью, где-то ближе к зиме.  А 19 октября Андрей погиб на очистке крейсере «Дзержинский» от баротравмы. Телефона не было, и спохватились поздно. Он погиб, выполняя левую неплановую работу - военные в оплату обещали снабдить  участок шлангами, которых катастрофически не хватало. Я прошу вдуматься в эти слова: незаконная работа, «халтура» для пользы родины. Это не было коммунистическим воспитанием, нет. Здесь был мужской характер, ответственность за людей и любовь к этой, страшной для многих среде, которая зовётся морем.

Он погиб в море, как моряк в самом расцвете сил и молодости, погиб в день рождения, прожив на свете ровно 32 года.  У него были обширные планы, вовсе не собирался он всю жизнь чистить пароходы. Он переписывался с питерцами, планировал какие-то экспедиции с морскими биологами, с полярниками, интересовался глубоководными погружениями и опробовал себя в этом деле. Я всего не знаю, он предпочитал не говорить о том, что ещё не продумал. Он много успел и столько же, если не больше, не успел.

И каждый раз, попадая в Севастополь, мы с бывшим экипажем уже списанного и порезанного водолазного бота, носившего его имя, идём на Пятый километр Балаклавского шоссе, где на кладбище под сенью медного трехболтового шлема нашёл свой последний причал Водяной, человек, рождённый для моря и взятый морем.

 

(окончание следует)


   


    
         
___Реклама___