|
©"Заметки
по еврейской истории"
|
Январь 2005
|
Хагит Гиора
Суффиксы и имена
Я пойду перед тобою,
а ты кричи мне:
"Иди, не бойся!"
Если паду я –
оставлю имя.
(Сказание о Гильгамеше)
- Цах-цу-у-у-на! - кричит изо всех сил. - Цах-цу-у-у-на-а-а!! Это она зовет Цахи. Имя его особенно зачастило, когда я рассказала, каким манером Сару уведомили о рождении сына. С пугливым недоумением выслушали, как Сара и Авраам были одни и не было у них никого. Не было детей. Как это можно - что нет детей?
Их потрясенная тишина остановила меня, и я вслушалась в бытие, о котором повествовала, - пустынное бытие без детей, без привычного средоточия, улиткой закручивающего вокруг себя всякую здешнюю деятельность. Их - нет! Они напрягались, пугая бездонным вниманием. Разве можно без них? Оцепенение нельзя было вынести, и я на всех парах устремлялась к моменту, когда Сара не удержалась и прыснула из-за занавески; ее извлекли, пристыдили: что ты прыскаешь? что смеешься? или не веришь, что у тебя будет сын?
Здесь мы всегда подробно останавливались, даже подбоченивались, чтоб хорошенько укорить Сару за несерьезность. На лицах проступали опасливые (вдруг не случится?), но затем более уверенные улыбки (а вот возьму и явлюсь на белый свет и всех удивлю!).
И Сара застеснялась. Это отмечали многократно и с великой охотой. Неудобно ей стало своего смешка.
- Как родится сын, так и засмеешься, и назовешь его – Ицхак! 1
И тут, как с высшего разрешения, лопались обручи на бочке - все разрешались смехом и указывали на Цахи. А он, жадный птенец, разевал рот и закатывался всех больше. И когда затихали, подначивал тоненьким, как бы нечаянным прысканьем, и смех шел новой волной.
Не так уж его разбирало, но охота было подирижировать смехотворным оркестриком в честь своего собственного сотворения: вот, не было, не было, изождались, изнывая, уж не надул ли Господь, ан, тут он. Цахи, всех и обставил, взял и родился!
И когда десятый раз расстарались для коллективного квохтанья, я уже точно знала, что подразумевается под термином "ритуальный смех".
Между прочим, еще года два назад можно было увидеть, как Цахи плачет. Замечательно добивалась этого Шош, совершеннейший сморчок (смахнешь мизинцем!) с огромным, поедом поедающим взглядом. Начала она так: уселась во дворе на большой камень и, поглядывая неотступно, как десять заповедей, уже высеченные и обращенные безмолвно к вам, именно к вам, так что не отвертеться, - не разрешала сесть рядом. На ясном высоком ее челе читалось: а попробуйте-ка, а я вам снова не разрешу, хоть вы тут все умрите.
- Видишь! - отчаянно сказал тогда Цахи, и при всех усилиях не заплакать, исказивших его мужественную физиономию, не снес издевки и заревел.
- Зэ лё бецéдек! (Это несправедливо!)
Он плакал громко, горько, а она спокойно выжидала в той же позиции, чтобы продолжить дрессуру: в него были вбиты принципы, и, как все настоящие мужчины, для которых эти принципы создаются, он был в самый раз подходяще глуп, чтоб не догадаться о ее таинственном извечном принципе, а только взывать, захлебываясь, к справедливости. Господи, на какой крючок скорей его перекинуть, чтоб он не растерзал себя на этом?
- А я-то думала, что ты не умеешь плакать, думала: вот мальчик в моем саду, который не умеет плакать...
Он перестал мгновенно, будто повернули выключатель.
- Хочешь, пойдем и выясним, - и я протянула руку, будто речь шла не об основах миропорядка, а о плевом деле, недоразумении с секретаршей.
- Да, пойдем и выясним, - сказал он, перебегая рядом коротенькими шажками и схватив мою руку. - Мы пойдем и выясним, да?
Кажется, он решил, что "пойти и выяснить" означает "сделать по справедливости".
- Посмотри во-он туда, что там? Ты прав, другой огромный камень, еще больше и круглее! Будет справедливо, если ты взберешься и усядешься на него один!
Он молчал в сомнении.
- Это будет твой камень, - распевала я язычницей-сиреной. - Кому хочешь - разрешишь, кому не захочешь - не разрешишь сесть рядом!
Я разрешу Авишаю и Авнеру, и еще Коби,2 а Шоши не разрешу. Только если она скажет "пожалуйста" - тогда я разрешу.
"Милый, - подумала я с сердечным содроганием, - ты же пропал, пропал..."
Однако не пропал. Просто мне повезло, и я успела застать, когда он еще плакал.
Сейчас, только я подкатываюсь к теме, разжевывая, что да как, он уже кричит: "Это же так, потому что так-то и так-то!" - при этом уставляет руку в бок, а другой делает широкий разоблачающий жест: это, мол, и трехлетки знают, а мы тут, слава Богу, не первый год сидим.3 И вот младшая часть человечества, рассевшаяся на стульчиках в кружок и приготовившаяся смиренно к мыслительному процессу, и я со своим объяснительным занудством оказываемся ни к чему: нечего тут рассусоливать.
Иногда Цахи бузит исподтишка, чтобы воспитательный план пошел насмарку, а после бросает мне спасательный круг, предлагает послушать рассказ, всегда один и тот же. Все соглашаются. Ни разу не закричали "это уже было!", но с эпическим терпением проходят весь чинный ряд - омовение ног, подготовка трапезы, собственноручное прислуживание Авраама, пока не подступаем к церемонии с Сариным смешком и последующим ее пристыжением. И, как на доисторических посиделках, бывало, пересказывали страстно обговоренную, поразившую сердца историю, оснащая ее новыми подробностями, так и тут при каждом заходе извлекали на свет уточнения и предположения, чтоб не помалкивали о себе втуне, а переживались бы неистощимо, как в первый раз: и с чего она не утерпела? чего засмеялась? Ненасытно хотелось им выслушивать, каково было томление и все не так до ихнего появления, и, наконец, таковое произошло, всех поразив, все обрело законченность и смысл, и история покатилась по рельсам, прошитым семидневным ритмом от родовой пуповины до сих пор, до порога детсада, где мы на коврике беседуем сообща.
Тут я возьми и скажи, что отца моего звать Ицхак.
- Ицхак? - пугаются они счастливо. - Ицхак авúну?4
- А дедушку, папиного отца, звали Авраам.
Немеют так, что шорох листвы проникает в окно, и трудно вынести блеск всех, всех глаз: так уставились, распахнулись настежь.
- Авраам авúну?
- Твой папа Ицхак авúну?
- Твой дедушка Авраам авúну?
Моя напрямую связь с праотцами в этих глазах несомненна. Изумляются, обклёвывают новость в стае. Кивну - и они благоговейно прочирикают об этом еще неделю, только подкидывай личные впечатления о праотцах, какой шатер и как распахивается полог.
(Дедушка Авраам - где он? кто он? Пошел, говорят, в село доставать еду для коммуны. Добыл мешок капусты, гниловатой, а сам умер - от голода. Это и помнили много лет родственники в далеком отсюда сочном плодоносном городе: мешок для коммуны привез, а сам - умер. Был он молод, и жена красавица.)
- Не-е, - говорю, - что вы. Мой папа не знает, что он Ицхак, что он "засмеется".
Не знает? - дивятся, - Он же - Ицхак! Ведь он выговаривает - вот, языком, немного зубами и там, в гортани, когда закатываешься, и нёбо хочет сомкнуться на горизонте у входа внутрь, ведь он называет себя Ицхак? Значит, язык проделывает эдак: Ицхак, цхак.5 Цхок 6 у него выходит?
- Отец мой, - говорю, - не смеется.
- Лё цохэк? Не смеется? - Цхок! - они давятся коротенькими смешками и поклёвывают, поклёвывают эту странность. Я дурачусь, я смеюсь над ними! Ну, как щекочу живот и допытываюсь: правда, не смешно? он не смеется, Ицхак, правда? правда?
И затрезвонили, пощипывая беспризорные гусельки:
- Ицхак! Ицхак! Ицхак!
- И не смеется? совсем? Так он же Ицхак! Ха-ха-ха! Как объяснить, что человек по имени "засмеется"7 может не знать, что он "засмеется"? Как объяснить, что по-русски Ицхак совсем не смешно, а першит в гортани, колется. Может, потому отец не смеялся, а исторгал кхаканья, как при колке дров, — выбивал их отрывисто, энергично. Очень старался, чтобы как все, - и смеяться.
- Нет, - сказала я, - по-русски Ицхак вовсе не "засмеялся".
- А как "смеяться" по-русски?
- Корень - "смех".
- Конечно, самéах!8 - согласились они. Я еще твердила, что по-русски Ицхак - странность, описка, и ничего, ну вовсе ничего не значит, но это невозможно было принять, они решили, наверно, что я химичу по личным причинам.
Если папа Ицхак, а дедушка Авраам, то жена дедушкина - Сара? - спросил рассудительный Йохай.
Серая тень шарахнулась во мне чудовищно, как вспугнутая птица. Объяснить это было, как объяснять тени на луне. Так же, как никогда не поймут они, что Авраам, по-тутошнему Áви,9 - тяжело, неудобно, и приходится тащить, надсаживаясь, как гирю, двумя руками. А Сара? Да расщипают на рваные кусочки, прежде чем успею возопить... "Са-га, га-га, га-га". Нет, ни разу за всю жизнь не слыхала я, чтоб кто-нибудь с несдернутой кожей расхаживал с таким именем или высовывался бы на улицу. (Услышь мои дети тамошнее "га-га" - подумают, что их хотят рассмешить необычным способом.) Вот подбираются клювы - хватануть кусочек похлеще, поглубже, со свежинкой. Растащить живьем на стороны. Не-ет, прошуршу я мимо, подобрав платьице, старательная ученица, нет, не ме-ня, не я, - "га-га, са-га, са-га, га, га", я - Лиля, Леля, Неля, созвучия - крепость моя, пройти, будто не промеж клювов, а так, играючи, от изящества походки... Хизкия-у, Рэуэль, Сара... бррр.
- А ты объясни ему, что значит его имя!
- Он не здесь.
Поражены: как можно отдельно от папы!
- Так встретьтесь и скажи ему!
- Нельзя встретиться.
- !!??!!
Ну, уж этого не скажу ни за что, отчего не можем встретиться.
Я вижу его иногда, но к нему нет доступа: упакован в колпаки из пластмасс, прозрачные, один в другом, над головой полусфера. Нам надо скорбеть, и все опустили головы. Вдруг догадываюсь, что он там жив, хочет поворотить глаза и подать знак, но не может: спеленут по спецметодике, да и воздух выкачан, может, на один выдох щепотка на дне легких осталась. Он натягивается - прорваться в звук, но усилие лишь кажется: ни шевеления, ни шороха. Так мы дежурим почтительно всю ночь, а он пытается разорвать кому губами, веками, он еще жив, жив, но в беззвучии; и никто не подымет голову и не посмотрит. Расталкиваю погруженную в траур маму (тайком, чтоб пришедшие отдать последний долг не увидели). Мама сердится: даже здесь не веду себя прилично! - и не смотрит тоже, даже мельком, ведь за покрышками всё равно не уловить ничего. Закричать "Разбейте колпак!" невозможно: всё уже запланировано. Получится оскорбление присутствующих.
- Он занят, он читает газету, - говорю наутро в детском саду в поселке под Иерусалимом. - Ему поручен отдел политинформации. - И молчу многозначительно: а порасшибайте башку, что такое политинформация! У них отвисают челюсти, через минуту в меня запуляют:
- Ле Ицхак
Эйн мусаг
Ма зэ цхок
Ма зэ хаг!10
И т. д., что-то вроде: "Бедняжечка Ицхак попал впросак, а дочка его мучит, смеяться не научит".
А-а! Поняла! Надо крикнуть: "Ицхак!" Рубануть воздух, пузырь лопнет, стекло пойдет трещинками, и мы выметем эту спецтруху за дверь.
Но он не знает кода, не знает и м я, чтó заключает оно - не знает, он не засмеется, Господи, никогда. Зачем ему это имя?
- Как ты не понимаешь, - втолковывает четырехлетняя Рина, - ведь ты - Хагит,11 и потому он - Ицхак!
В самом деле, какая из меня Хагит, если бы он не был Ицхак?
- Ха-аг! Хагу-у-ут! Ха-а-га! - Этими "х", "к", "г" играючи когтят гортани, пока не взорвется в розовой тьме в а-а, у-у-у, и-и-и, - так сигнальная ракета выстреливает в податливый сумрак и режет его отметиной.
Скажи ему просто, что он Цахи! Цахи-Цах, ме-цух-цах!! Скажи ему, что он - ха-ха! - мецухцах!
Ага, резвитесь!.. Произношу по-русски кристальное слово мецухцах, то есть вы-чи-щщен-ны-ый. Озадачены. Путаются в "вы" и "чи" и "щен", слоги слипаются, буксуют в хлябях нескончаемого неразличимого "и-и-и", не могут разделиться. Я растолковываю щеточное усилие: много-много частых волосков, и все зацепляются, чтобы вычистить, понимаете, чистка, чтобы чище, чтобы вычищенный. Но мои дети все равно увязают и никак не выберутся, барахтаются и хохочут. Зато "мецухцах" им ясно, как грань кристалла.
- Вам не понять, как "мецухцах" может быть "вычищенный", так и он, говорю, не понимает, и в "цхок'е" путается, как в парашюте.
Валятся со смеху и тычут в Цахи, потому что по саду гуляет прозвище "Цахи-парашютист": как-то он принес настоящий парашют, мы его растянули на траве, забрались под белый шелк и путались в нем упоительно!
Каждое Божье утро Цахи является в дверях с сокрушительной улыбкой существа, уверенного, что без него мир не может быть счастлив; супит брови и кидается на меня боксерским тычком - вместо "доброго утра" - и откидывается, и заливается смехом, и начинается день. Если жизнь с утра я разбазариваю на говорения, а спина и колени захвачены Риной и ее родственной компанией, - он обегает кругами, проделывая по воздуху атакующие пассы, не то тореадор, не то телевизионный супермен из последней серии, а если и тут его не заметят, - подобравшись, сокрушительно хлопает по спине или же дернет за руку:
- Ты на меня сегодня еще не посмотрела!
Я зову его Цахцушкин. Ушки-ашки пролезли в мой иврит и, ничего не поделаешь, торчат там и сям. Дети повторяют их, то есть шебуршат щекотно "цах-цьюш-кин" и тут же оседают, расползаются от смеха, будто перышко дотронулось до ушной раковины и пошло гулять по ней туды-сюды. Каждый раз меня заново поражает эта магия звука, явственная и неистощимая, как физическое прикосновение. Один мой знакомый, тоже Цахи (он прыгал с парашютом по-настоящему), млеет от этих суффиксов. Завидев меня на подходе к дому (его дом на Голанах), он набирает воздух в бычью свою грудную клетку и трубит:
- Таннь-юшка! ба-бушь-ка! мамм-мьюш-ка!
Выкачав мощно удовольствие из этих звучаний, приостанавливается, подыскивая еще.
- Цахи, Цахи, ты уже все по-русски знаешь!
Тогда, торжествуя, как оперный баритон, добравшийся до заветной ноты, и ею весь исходя, он прет на непротивящийся воздух:
- Ка-ать-юшка!
Фанфарный глас оглашает Голаны, засеянные черными валунами, долетает до Хермона, и тот отбивает его, как хороший мяч. Хермон торчит белым курганом, его снег не растаял, а травы озверели уже, они выше плеч, тебя качает от запахов цветочного гульбища. Вокруг такая даль, что Адам, должно быть, здесь потягивался после сна, похрустывая до мельчайших хрящиков, сладко ощутив протяженность в явленном пространстве.
Приходилось вам стоять на Голанах, повертываясь и вбирая их ровные высоты? Они кренятся к верховьям Иордана и мягчайше смыкаются с Галилеей. Озеро видно, как с крыла самолета, те же черные камни усеивают землю. Поля - огражденные крепости: камни выбирали и укладывали рядами, пока не сложили стены и не перебрали землю под пшеницу, под виноград.
Поселение, где Цахи поставил дом, - новенькое, как отчеканенная монета. Деревьев нет - тонкая графика прутиков-примитивистов. Плоские кубики на выутюженном, усыпанном черной щебенкой, не разбавленном ну ничем пейзаже. Базальт, первопорода, прорвался здесь, когда расходились материки. Бегают и ползают босые дети, так что первый позыв: "Ой, они же исколют ноги! измажутся!" Маечки истерзаны стирками в машине с цветным бельем, бахрома по краям и дырки сами по себе, не от дизайнера. Это Цахино потомство. Поразительно, как много у Цахи успело сделаться детей. Новые существа появляются на Голанах одно за другим. И каждый раз моему слуху задана тяжкая работа по освоению имен. Амицýр, Аминадáв, Авигáйль, Ахимеúр и еще и еще. Приходится ощупывать их заусенцы и зазубрины. Как они тяжелозначны, как поражают ухо! Не нарочно ли Цахи и Ривка изыскивают их, заготовленные за тысячи лет заранее, чтоб обеспечить мне точку приложения усилий в данный момент, когда пытаюсь произнести эти имена запросто?Ривка была одержима священными письменами, и Цахи ничего не оставалось, как обрастать библейским контекстом вживе. Имена означали: "народ мой кремень", и "народ мой щедр", и "брат мой светоч", и "отец мой — воин" и т. д. Они нанизывались на ту же нить, а нитью было "ави", "ами", ахи" - отец мой, мой народ, мой брат. И еще нить - "эли",12 мой Бог.
Когда один из младшеньких, Авихай, взбудоражил все мои соки, и пришлось полезть за его именем в словарь, я обнаружила в нанизи "ави", отец мой, до сорока имен. Я перебрала их и нашла искомое Авихай.13 Какой еще язык столько толчется на том же звуке без всякой меры и пропорции?
Может, размышляла я, это в учебных целях? В классе приходится заучивать, как Эль Цваот, Бог Воинств, с полчищами тащился по пустыне; и наволакивались события, как на валик, наволакивались, сцеплялись кличами - Элицур, Эльазар, Эльузай,14 именами воинственности.
Между прочим, откуда пошло прозвище нынешнего главнокомандующего? Полное его имя - из тех раскатистых, эпически сотрясающих окрестность одним только произнесением - Р-хав-ам, Рахми-эль, Рэ-у-эль, дважды взорванных в течении гортанными перекатами, не дающимися мне и сейчас. В армии имя сократили, оставили упреждающий грохот и подцепили ласкательное "уль", обмусоленное с младенчества в первых наших словах - папуль, мамуль, бабулик, дедуля. Так образовалось РРРРР-уль, короче Рэ-уль, рычащее громогласно, но оно же урчит вам ребяческим "уль" в голосах улицы, дикторов, в заголовках газет большими буквами, вот этими, Р Э У Л Ь ; оно мельтешит день-деньской, как мальчишка, которого вызывают из дома или домой - Ррэ-у-уль! - но так и не обкаталось и не сгладилось, с ним то и дело политические шероховатости, а в полном виде оно прогрохатывает в приказах о призыве резервистских частей или, упаси Боже, о всеобщей мобилизации.
Я робела и никак не решалась позвать Цахиных ребят, язык не поворачивался. Они набегали сами, Амицуры, хватали, дергали друг друга, отщипывали лакомые кусочки и подкидывали в воздух:
- Цу! Цу-у! Цу-ри-и-и! - Это вроде опорушка моя, утёсик мой, кремешочек?
- Ха-ай! Ха-е-ле! - Это как понимать - живой? живчик, что ли, живуленька?
Я дивилась непринужденности Ривки и Цахи - взвалить на дитятко Пятикнижие, писанное на коже, все величие одним махом на нежный хребет: тащи, милый, отныне и всю твою жизнь... Довольные родители сыплют именами - коваными звеньями, как хозяйка сыплет ячмень курам. Цыплята налетают, клюют и, как положено, дерутся из-за зернышка.
Тогда и я попривыкла и стала по одному трогать имена языком, растягивать и уменьшать и, наглея, ворочать, как заблагорассудится.
Энергичные, глазастые и вполне суверенные носители этих имен прятались, шептались и убегали посреди пустынного быта.
На белых известковых стенах темнели полки для книг, сколоченные из оружейных ящиков. В громадных бутылинах сохли колючки; они же неистово цвели сейчас за окном, а вчера в автобусе, взобравшемся на плато, одуряли запахами всех пассажиров. К дому примыкала площадка, посыпанная базальтовой щебенкой, окаймленная валунами; под нею - бетонное перекрытие и убежище. Окна казались амбразурами, хотя были стандартные, обыкновенные окна, за ними виднелись домики, изгородь, лошади, козы. Обойдя квадратное каменное гнездо, я стала у двустворчатого окна. За ним - степь, степь да, полурастворясь в голубом, белеет Хермон. Эти створки хорошо распахивать по утрам и орать на весь Божий свет:
- Ца-а-хххи-и-и!
* * *
Спускаясь с Голан, вы оглядывались, вы задирали голову на их темные складки? Следом за вами они стекают к озеру. В сумерках загораются и мерцают сверху магической линией поселения. Я и озеро окружены со всех сторон, мы в ладони. На север взметены россыпи галилейских сел и Цфат - их гроздья сливаются с созвездьями неба, слитого с горами. К западу за озером - гора и долина, гора и долина, снова гора и море. А на юг вы посмотрите днем, там в мареве Иордан, бредет в пустыню Божья речка, вроде Ирпеньки, метра три в ширину, это и есть наша священная боевая самая протяженная - как у СССР с Китаем - граница, и запыленный джип объезжает ее дозором мимо туристских автобусов, мимо рейсовых "Эгеда", в которых мы с вами, мимо длинных помидорных рядов, укрытых в нейлоновые чехольчики.
Во времена первоориентировки и уединенного любопытства в новом отечестве я пялилась на белые носочки девчонок-солдаток, как они без всякого пиетета волокут автомат, стыдилась, что никогда, как они, не подтянусь на канате, и при виде солдата, вошедшего в автобус, хотелось усадить его на колени, баюкать, качать, баюкать и вдосталь, досыта плакать.
В те-то времена, прозевав последний предсубботний автобус, я шастала по аскетическим Голанам где тремпами, где пешком в направлении Цахиного поселения. По сторонам были камни, травы и торчали колышки с жестяным уведомлением "Стой! Перед тобою граница!" Я шла вдоль границы, не прикрытая ни деревцем, ни пригорком, и переживала со всей мощью факт, что я одна, как на ладони, перед вражеской Сирией. А вдруг по мне бабахнут "катюшей", как и следует по врагу, и тогда, может, случится международное осложнение? Приятно навострённая этими размышлениями, слышу приближение джипа за спиной. Сразу представилась проверка в экспрессе "Москва-Владивосток" при въезде в погранзону - последнюю тысчонку километров, за которой Тихий океан, Америка, Заграница.
Джип, весь в антеннах, как еж, с солдатами в касках, покрытых сетками, и в пылевых очках, остановился возле праздношатающейся личности, не осмеливавшейся тянуть руку к военной машине. И, не спрося документы, ни вообще, что я делаю здесь посреди табличек "стой, пред тобою граница", с любезной сердцу израильской безалаберностью, повергающей с ходу в экстаз, меня усадили в джип и доставили в искомый поселок с домиками, но еще без деревьев. Боже, думала я, какие они все героические. Я сюда никогда не впишусь: здесь жизнь нагая, эпическая, а у меня сплошные тонкие чувства. И шелковая юбка, зеленая, купленная в бутике, что напротив центра абсорбции, за половину ссуды на предметы первой необходимости.
- Кать-ю-у-уш-ка! - наяривает Цахи.
- А ты-то, ты что катюшкаешь?
- А что? - незлобиво отвечает Цахи и затягивает "па-ад-мас-ков-ньи-е ве-чье-ра", и "р" ашкеназское, картавое.
Ни один экскурсионный автобус с израильтянами, мне думается, не спасся от "Катюши" (имеется в виду песня). Она настигала всегда, как и другой тяжелый снаряд - "Подмосковные вечера", растягиваемые до бесконечности. Сколько можно тянуть одну и ту же ноту! - кипела я. - Тут такая динамичность за окном, и вообще, пока едем, уже пятнадцать стран поменялись, горных, степных, приморских, разлинеенных сельских и пустынных!
Возлюби ближнего, сказано. Вот он, ближний, - Восток! Поверни на него голову! Нет, тянут и тянут. И никакие ассоциации не срабатывают, хотя вот, пожалуйста, только что по радио: очередной обстрел "катюшами" поселков в Галилее, этих самых, что видны отсюда.
И военный человек Цахи, выйдя из служебной машины и завидев меня в окрестностях по дороге к его дому, орет "Катьюшка".
На его голос со всех сторон сбегались дети. Цахи ложился у раскрытой двери ничком, здесь его настигали, обседали и затерзывали. Он, тоненько прося пощады, пытался подняться и, стеная, продвигался на четвереньках, кряхтя и взывая к Ривке, выглядывавшей из кладовочки, где она раскладывала белье. Вцепясь, как в медведя, чада путешествовали на нем, а он вопил сочиненную на ходу слезную припевку, как "два осла и три верблюдца пили вместе чай из блюдца, кто-то в блюдце наплевал, кто-то в блюдечко упал, кто-то в зад соседа пнул, кто-то в блюдце утонул, а кто жив - доволен будь, хоть осел ты, хоть верблюд". Между его локтями и коленями, как меж храмовых колонн, продвигалось младшее творение, так что Цахи являл собой средний этаж кучи-малы, и все движение кучи было соразмерно с сосредоточенным устремлением ползунка, который один не смеялся, не кричал, но молча знал, для чего все делается. По пути Цахи просовывал голову под стул или подгребал ножку стола и горестно взмекивал. Когда я входила в поле его зрения, он подмигивал под гроздью детей и, как бы ухвати сбоку травку и скоро ее жуя, взблеивал:
- Ба-а-бьюш-ка! Та-а-ань-юшка! - и слышно было, что от травки оскомины не дождаться, пробуй ее на язык еще хоть тысячу раз. Он приподнялся – часть потомства ссыпалась - по какой-то ассоциации протянул руку к новоиспеченному младшему, неустанно продвигавшемуся под сенью отцовской груди, сгреб его, поместив всего в огромной ладони, потянул к малому губы, причмокнул в мощном, как насос, поцелуе и страстно заворчал:
- У-у, жжжьид мой!
Дите, "народ мой кремень" или еще что-нибудь в этом роде, хохотало, запрокидываясь на спину, прижимая к груди коробочку радиотелефона, с которым папа и дома не расставался.
Перехватив мой взгляд, Цахи вдохновлялся дальше и, оцепленный, как репейниками, ребятней, бекал с выпученным ужасом:
- Кка-гге-бббе-бе-бе-е-е!
Куча рушилась, дети визжали. Я (в душе не одобряя все это легкомыслие) и Ривка, всхлипывая, сползали по спинкам стульев.
- Видите, - возглашал Цахи, - КГБ победило, все попадали от одного имени.
Он был доволен, как и дети, незыблемым довольством сабр,15 поколебать которое так же невозможно, как втолковать, что такое прописка. Мне случалось получать удовольствие от своих четких глубоких разъяснений и внимательного - уже изрядное количество минут - лица Цахи. Но вдруг брови его лезли вверх: видно, что-то слишком несообразное я несу, а ловить меня на несообразности ему неловко. Долбить Цахины мозги темой прописки? - да провались... на меня накатывала даже не лень, а нещадная сонливость, та, что поражает в прекрасный летний день, когда единственное, что можешь сделать - немедленно блаженно заснуть. И я приучила себя заглатывать всплески разъяснительного ража.
Так же кончались потуги дать Цахи почувствовать длинное, обставленное спереди и сзади суффиксами слово "антисемитизм". Сейчас-то ясно, что в середине сидит знакомое "шем",16 то есть как бы "анти-имя-изм" (короче, "да сотрется самое имя"), но когда-то именно того и не знала, что шем - имя, и имеет ко мне отношение: именует именно меня. Как объяснить это Цахи? Ничего в голову не приходит, только гуси подбираются клювами и растягивают картаво "ра-га-га". И вот коверкаю свое выработанное "р", стараясь застрять на нем, как застревала в детстве (и страстно избавлялась, чтобы с ним не поймали, как с поличным). После странных трепыханий выходит бескостное европейское "р", принятое в Израиле за хороший тон. Такое, не заботясь, выводит Цахи, безразличный к архаике твердого добротного "р" восточных общин, утвержденного Академией языка.
- Са-ра, ра, ра, - захлебываюсь, объясняя "антисемитизм".
- Ну и что? - любопытствует Цахи, где тут оскорбление.
- Как "что"? Так ведь сейчас расклюют! Снова картавила, и выходило с еще большим здешним шиком, никак не выкарабкаться, и я испугалась, что сейчас расплачусь от этой дичи. Цахи хлопает глазами, выпаливает:
- Кать-юшка! - и на том кончаются попытки наведения мостов между миром сабр и диаспоры.
Вбить что-нибудь в голову Цахи не удается: слишком он экономит себя, как спортсмен перед ответственными соревнованиями. Его священный принцип - не делать лишних движений, не говорить лишних слов, не внимать прямо его не касающимся словам.
***
В родительский дом, что в киббуце у озера,17 Цахи входил восхитительной повадкой породистого зверя, готового к вниманию и обслуживанию (привычка всех сыновей с первых дней армейской службы: завалиться домой на субботу, на всеобщую любовь и балование). Здесь клубились "русские разговоры" (родители, выходцы из России, всегда опекали множество новоприбывших). Бегло опросив, кто какое желает питье, Цахи скрывался на кухне и возникал в запахах настоящего бразильского кофе, в киббуцной лавке не водившегося. Глядя прямо перед собой, как опытный метрдотель, проносил разухабистый цветастый поднос (подарок добровольцев из Мексики) сперва - с благоуханными чашечками, затем - с семечками, к которым был пристрастен, и с фисташками и, наконец, с пирожками, и в недвижном, поверх несомого, взгляде его застыло: "Ну, знаете ли, о чем можно источать беспрерывно столько слов?"
Был в этом ленивый изыск. Но маленькие, благородной формы раковины, прижавшись к стриженой голове, подстерегали раздольную чужую речь и, пасуя, проплывали с вынужденным величием вслед за маковым рулетом на вытянутых руках.
Смесь упрямой лени и благодушия отличала Цахи.
Я же, попадая в дом с незапирающейся входной дверью, в комнаты с включенными на всю катушку электроприборами, освещенные независимо, находился в них кто-то или нет (и так накапливали киббуцы нынешний свой кризис), — попадая в это неозабоченное коллективное хозяйство, я испытывала страх за его счета и тут же назидательно надавливала на все выключатели. Никто не замечал моей заботы и тайного укора.
Цахи входил лениво, неспешно возвращал выключатели в прежнее состояние, задерживал потрудившийся — из-за меня! — палец в вертикальном положении и, не глядя, замечал:
- Кольхоз ишалéм. (Колхоз заплатит.) - И направлялся с кофе и семечками на любимый топчан - сытый довольный кот.
Я лепетала про режим экономии и кризис. Цахи поворачивал львино посаженную голову и повторял те же два слова, после чего уходил в потягивание кофе, давая понять, что отчалил к иным берегам и просит не беспокоить. Он любил рок, джаз, самые бешеные виды современного спорта и неопределенные, хиппового склада песни, существующие, кажется, пока они придумываются, а еще раз проплыть их ускользающим руслом - все равно, что пытаться сойти с размытого берега в недавно протекшие воды.
Прежде он работал в коровнике и ни разу не попросил замены, хотя люди здесь менялись чаще, чем на других участках: изматывали ночные смены. Заглянув в родительский дом, обычно полный городских гостей, Цахи кивал "шалом" и предупреждал: "Я воняю". Мне казалось, что он говорит это специально. Но с тех пор утекло много воды, армия поглотила Цахи окончательно, теперь он редко навещает киббуц, больше по случаю, по дороге домой, а дом стал на Голанах, где ждет его Ривка.
Свою армейскую жизнь Цахи начал в маленьком подразделении, совершающем вещи неописуемые (так как там нет специализирующихся на описаниях). Газетчики говорят о них с придыханием, американцы через неделю ставят художественные фильмы, а лет через пятнадцать пресса публикует впервые дозволенные подробности.
Как все подразделения такого рода, это было братство, которым правил один самый страшный страх - страх оказаться вне братства. Когда по умолчаниям, сопоставлениям и отсутствиям родителям становилось ясно, что Цахи имел отношение к последнему валу, с головой накрывшему мировую прессу, и они уставлялись в него любящими выжидающими глазами, он сразу начинал жаловаться на скуку в аэропортах, на кресла, в которые проваливаешься, так что невозможно выбраться, на мерзкий кофе, хотя буфет преэлегантный и официантки по высшему разряду, впрочем, пива порядочного тоже не было, - жалобы утомленного бизнесмена на тягомотину неизбежных поездок.
И делалось совестно, что он тратит драгоценный свой отдых на это занудство вторично - из-за расспросов. Вдобавок Цахи, великий реалист, с особым даром приземлял любые взлеты всполошенных газетчиков, и не на приличное посадочное поле, а непременно всякий раз на какое-то затрапезное, кочковатое... не поле, а задворки, столь каждодневные, что к ним можно разве что притерпеться, как, скажем, притерпливается пехота на стадвадцатикилометровом переходе к хамсину. Выходило, что иные, более пылкие, чувства приличны лишь иностранцам, скажем, шведкам, когда они в начале октября - к концу сезона - испытывают страсть к нашему хамсину, от которого мы, как сонные рыбы, едва шевелим плавниками, с помутневшим сознанием дожидаясь ночи, ветра и Божьего соизволения на спад температур.
Впрочем, и тут мне мерещилось, что Цахи говорит немного нарочно.
В армии Цахи получал славные предложения, которых, впрочем, не добивался по блаженному свойству самодостаточности и несуетности. Усилие убедить, увлечь и повести отсутствовало в его жизненном цикле. Наверно, поэтому к нему испытывали абсолютное доверие, и, когда на переломе лопались все связи, вернее, подобия связей, - жгут, сплетенный вместе с ним из невидимых жил, креп и не давал сокрушиться жизни.
В Цахи жил безотчетный азарт, подстрекавший его бодаться с обстоятельствами именно, когда они внятно призывали к смирению. В возрасте чуть постарше, чем мой теперешний Цахи из сада, он вытащил ниппели из всех велосипедов, стоявших у киббуцной школы, и спрятал. Скоро обнаружилось, что лишь один велосипед целехонек. Разъяренные мальчишки кинулись за злоумышленником. Цахи помчался и заскочил в яму, засыпанную щебенкой, и когда приблизились, так застрекотал этой щебенкой, что те в первое мгновенье забыли злость и только смотрели, опешив, как он волчком вертится в круговой обороне, насвистывая и бормоча. Глаза, нацеленные, как кончики стрел, откуда ни зайди, следили, и руки поспевали за зрачками, так что восточное присловье "очи прыщут стрелами" было применимо к Цахи не в переносном, а буквальном смысле, только вместо стрел прыскала строительная щебенка. Движений от быстроты нельзя было разобрать. Ребята отступили за деревья, и Цахи на четвереньках, действуя всеми конечностями, нагреб груду, чтоб удобнее хватать и чтобы было под рукой. Когда противники снова подступили, что-то крича - они просили вернуть ниппели - он не слышал и не отвечал, только крутился, целил и метал, целил и метал. Конца щебенке не предвиделось, мальчишки уходили за деревья, выходили снова, но прыть Цахи не уменьшалась: будто горящая головня сыпала искры и раскручивалась над его головой. То ли отчаяние его поддерживало, то ли вдохновение одинокого воина. Пообещав расплату на потом, мальчишки разошлись. Цахи выждал до темноты, полагая, что это обманный маневр, потом забрался на дерево, где его нельзя было обнаружить, и просидел несколько часов, уверенный, что его подстерегают на подходе к дому. Наконец, крадучись, как волчонок, весь в ссадинах, с руками, растертыми от ратных трудов, и страшно, по-зверьи, голодный, он вошел в середине ночи в родительский лом, у самого порога все еще предполагая засаду.
Теперь спрашивается, какие, скажите, пожалуйста, кисели можно разводить с Цахи по поводу прописки или этого, как его, анти-семи-тизма (подумать, сколько "и-и-и" в одном слове!)? Что ему, скажите на милость, национальный вопрос, и какая ему родственница эта проблема?
Тем не менее перехожу к ней безнадежно, как на ближневосточных переговорах семитов с семитами.
- А у меня, - говорю, - отец - заслуженный политинформатор, ветеран войны. Я его с весны подстрекала, чтоб выбивал путевку в Армению. Армения – это же не Сочи, не курорт, - может, и выбьет. Ходила кругами, разъясняла - непривычно дельно для нас обоих - что пора заняться здоровьем и что ни разу за всю жизнь не съездили вместе в отпуск. И так кружила, пока не удалось.
Цахи подымает брови.
- Он-таки подал заявление, - говорю, - выжал из себя усилие на устройство личных дел; он же действительно никогда не просил, не умел просить, и все-таки подал заявление в профсоюз...
- Не понимаешь? Просьбу, чтоб предоставили путевку от профсоюза, все же это не Сочи, а на Армению спроса не было, я никогда не слышала, чтобы спрос на Армению... Он же партийный, заслуженный, ветеран войны... Ему не откажут. Ну что же здесь непонятно?
Ожесточаюсь в косноязычии. Цахино лицо цепенеет. Я выдаю информацию, очевидно, не необходимую.
- Я думала: сейчас и посмотрю, что это – жизнь иного народца, как это, когда все - инородцы. И отец получил, представляешь, десять дней в Ереване, в гостинице "Советская Армения", правда, в октябре, сезон уже кончился, но это неважно.
- Уточняю и уточняю, а Цахи сидит каменный.
- Ну, - каменно говорит он. На иврите "ну" звучит точно как по-русски, хотя ослов погоняют совсем другим словом. Надо торопиться: у него сейчас точно такое выражение, как... позвольте мне отступление насчет выражения Цахиного лица.
Однажды перед святым праздником, чтимым и в безверных киббуцах за глубоко прогрессивный смысл, в тихий час, когда суета замирает, все вымылись, вычистились и побрились, и осталось лишь соснуть часок накануне торжества (перелицованного под текущий момент самодеятельного ритуала) - Цахи заканчивал починку кондиционера, от чего он с успехом отлынивал уже полгода и что мамаша его потребовала ультимативно сделать сейчас же, до приезда гостей. До этого, одним махом кончая со всеми долгами, он подогнал осевшие двери, приладил сетку на окнах - хотя всю неделю спал по три часа и вымотался до предела, так что все, о чем Цахи сейчас мечтал, это съесть праздничный ужин (столовую сегодня закрыли раньше из-за подготовки к церемонии), залечь и не просыпаться хотя бы сутки.
В этот момент починенная дверь охотно раскрылась и вошел младший брат, милый очкарик (он изучает в университете программирование). Он стал над копошащимся в железках Цахи - тот собирал инструменты и обтирал черные пальцы тряпкой, смоченной в бензине, - заговорил невнятно и остроумно, и суть сложных предуведомлений была в том, что только Цахи может срочно, сию минуту что-то предотвратить. Мягкий от природы, он не решался сказать: вставай, брат, не мойся, не чисться, а иди к банановой плантации, у шоссе, - вытаскивать из канавы трактор с прицепом, пока он там совсем не опрокинулся, так как я вздумал покататься с приятельницей немножко, а после вроде поставил на тормоза, но трактор почему-то покатился назад и едва не завалился в канаву, и как раз на повороте, с этой стороны, где деревья... Все эти сведения Цахи выжимал безжалостными вопросами, медленней и медленней обтирая пальцы и не поворачивая головы. Наконец, слова у очкарика иссякли, он поник, слабо улыбаясь, и я поняла, что киббуцный трактор сейчас стоит, скособочась над канавой, задом на шоссе, и из-за поворота вылетают машины.
На младшего было жалко смотреть. Но Цахи не спешил. Погрузившись в обтирание пальцев, он продолжал допрос.
- Я не понимаю, зачем за полчаса до субботы тебе понадобилось заезжать в канаву. - Он приостановился, ожидая разъяснений.
- Я не понимаю твои намерения. - Пауза. - Чем ты собирался там заниматься - с трактором и с прицепом? - последовательно он добивал несчастного, молча в муке дожидавшегося, пока Цахи поймет, и продолжал неторопливо свое занятие с каким-то неизменным вежливым лицом.
Вот такое, примерно, оно у него и сейчас... Но я-то не младший брат и не учу программирование, я еще не иссякла. А вот расскажу ему это:
- Однажды в сочном столичном городе, где я ждала решения армянского вопроса, на исходе лета я беседовала с пчелой. Сижу на скамейке, а она ползет внизу. Заваливается и снова ползет, без направления. Страшно стало, что умирает. Придерживаю ее и уговариваю пожить, и все хотелось пообещать что-то: вот, еще целый теплый месяц впереди, и нет в тебе никакого вируса, чем плохо? преодолеешь! А она вращается без толку и выхлестывает из себя последнее горючее, а потом все медленнее. И не спасалась совсем, будто и пальцы мои, от которых бы ей взъяриться, уже нипочем. Кружится и заваливается набок. Я плакала, приподымала сбоку и все хотела спасти,
- Ну, - цедит Цахи, - к чему это...
- Погоди, милый, вот еще одна нелепая информация, не знаю, куда ее приткнуть.
Он вздохнул, как ученик, которому учитель почему-то не ставит сразу двойку, а продолжает мучить у доски.
- Понимаешь, в том сочном городе была женщина, высокая, статная, с шустрым взглядом, возвеселявшим, должно быть, мужчин; с гладким лицом, хорошеньким и в старости, если б не пуговичные глазки, блестящие, вострые и до того лишенные хоть какого-нибудь человеческого груза или вопроса, что обезображивали лицо в мордочку общительного животного. Она забыла имена собственных детей, кокетливо спрашивала: "Ну, когда придет этот... этот... ой, он так любит меня!" - и, вертя концом ботинка, улыбалась исподлобья лукавым, вне человеческой памяти,, лицом. И часами, не раздеваясь, ждала, когда явится "ухажер", которого она родила и через которого я пришла в мир - мой отец, и, коленопреклоненный, как в книжках позапрошлого века, расшнурует ей ботинки и снимет с плеч пальто.
Она любила возглашать тосты, ходить по культурным мероприятиям, ужасаться, как отстала от событий и не побывала где-то, где уже побывали все.
И вот из открытого ящика - сморщенная, неправдоподобная, из дьявольских капричос, не гримаса всем нам, смотрящим, а какая-то скукоженная фига. Подбородок повязан тряпицей.
Нет желающих зачитывать речи. Тогда отец заговорил с красным лицом и уставленными в никуда глазами.
"Она любила путешествовать... Она любила театр... друзей... искусство..."
Он говорил по слову, раздельно, громко, будто рывками поднимал штангу с неимоверным, предельным весом. Выходило, как особо торжественная политинформация. Я подумала: сейчас упадет и забьется. Протиснулась ближе, чтоб подхватить, когда пружина, закручиваемая им в себе, сорвется. Высматривала, кто поможет, но все были скорбные чинные лица, никто не испугался, что он сходит с ума.
Из-за его спины я видела челюсть, выпяченную из ящика; перед концом женщина буйствовала, ее привязывали, я слышала, к койке, все части приходилось связать, вот и челюсть, вижу, перевязали тоже.
Стояли, опустив лица, собранные на съемку статисты, - будто свершается не безумный бесстыдный аттракцион, но акт почтения. Со временем почтят и нас.
В прямоугольной яме вода желтая, глинистая, как в луже, куда все ступают, и никак не осядет. Туда сейчас погрузят гроб.
И тут пошло под ногами, поползло, и я сообразила, что еще не изобрели таблетки, от коих продолжусь и продолжусь, пока не уладится с бессмертием, и если умру (по недосмотру - вдруг случится?) - то и надо мной проделают такое же, и меня торжественно с придурочьими словами и важными лицами - хоп! - в желтую муть.
Не смерть - ее нельзя представить, ну никак, поведешь лопатками - и скользит, как стряхнутые капли, - не смерть, но помещение для смерти, которое вот, заготовлено, мысль о чужой желтой яме, где жидкая глина оползает и даже бурьяна никакого совсем нет - не смочь было перенести... А новый микрорайон, где отцу дали прописку и квартиру, называется "Сырец". Сырые глины там и напротив яр, то есть раньше был яр, а теперь ровно, все сровнялось, теперь бурьян; хотели строить стадион, а тут - оползни. Так только шоссе проложили, а стадион не стали: глины, понимаешь, неустойчивые, бульдозером их растревожили, и они пошли, оползни пошли на город, дома, трамваи затопило... понимаешь, микрорайон "Сырец", все сыро, сыро там, Цахи18 .
***
Ночью в октябре 1973 года мы с отцом едем в такси из аэропорта в Ереван. За стеклами нерасчленимая тьма.
- Кто вы? - спрашивает шофер.
И прохватывает дрожь: я поняла вопрос. Впервые в жизни поняла его, какой необходимый, правильный. Как пароль или проверка личности на границе. Не москвичи мы и не ленинградцы ли, и не с какого рейса, а именно - кто? - прежде всех других вопросов. Так вглядываются на шорох - разглядеть во тьме.
Чтобы войти в страну, скажи родовое имя. Армения еще не проявилась по сторонам дороги. Хозяин спросил, кто гости. Хо! И никакой булавки за спиной, чтобы воткнуть погодя: "А вы, извиняюсь, какой нации будете?", и ты заранее накапливаешь пену во рту - отстаивать интернационалистские объятия.
- Кто вы? - спросил шофер-армянин.
И мы поспешно, как на перекличке, в один удар:
- Евреи!
- Советские!
- Советские? - шофер развернулся от руля, и я испугалась, что наше путешествие тут и кончится: ведь мы над провалами вдоль ущелий... - Я о такой нации не слышал...
На утро в синем эфире воссияла земля незнаемая, вся из камней, ах, возможно ли, чтобы все из камней.
Сразу опьянела и ходила пьяная: кошка, спрыгнувшая с окна, за которым держали с рождения, туда, где травинки. И вот тычусь носом, а травинки мне в ухо, втягиваюсь, замираю, дрожу от запахов, касаний и вдруг прихватываю стеблик и ем, ем, задирая челюсть, потряхивая ухом на сладостном лугу, и зеленый исчезает в маленькой тигровой пасти.
Так я замирала перед подворотней, аркой, нанизями белья во дворах, перед цветочным горшком, выставленным наружу, не разбитым, не украденным, о Боже, и цветок цвел себе с невозможным спокойствием в разительной синеве под розовой стеной.
Не шевелясь, внюхивалась и, отдирая себя, уходила, оглядываясь, чтобы точно так оцепенеть у следующей подворотни. Меня шатало, как скрягу, вдруг, ни за что ни про что ткнувшегося в сундук с сокровищами: откинул крышку, погрузил руки, загреб и снова погрузил, и приближает ноздри, глаза... Так я перебирала ереванские дворы, улицы...
Еврейская бабуленька, соседка на Сырце, все путала дома и не могла вернуться правильно из лавки, пока не выросли у подъезда деревья - по ним она стала находить дом среди других близнецов, расставленных перпендикулярно и параллельно.
Тут бабуленька нашла бы дом сразу.
Ярким полднем слонялась я по Еревану мимо закусочных, черно-белых от разутюженных брюк и рубашек, и сразу выучила, что армянские женщины в кофейнях время не коротают. Я стояла у стойки и высматривала, куда пристроиться с вазочкой мороженого. Местный смуглый человек, как и все посетители, в сверкающе белом, в отлинеенном черном, подошел и вольготным взмахом пригласил на свободное, точнее, забронированное для меня место. К чему бы это? А-а, знаем, знаем, - кавказский курортный флирт, сейчас посмотрим, как это обставляется... Уселась, и тут же легкая потекла беседа о том о сем, о первых впечатлениях, о роде Багратуни, переселенцах при Тигране, о старых книгах, об армянском квартале в Иерусалиме - в приятнейшем свободном незнакомстве. И просто, нагишом, как купаный младенец, возникло слово "еврей", - как другие слова, как "дерево", как "прутик", как "чашка", "книга", "камень".
Каждый раз это ахало внутри. "Ах" затаился с тех еще времен, когда, опустив лицо к парте, чтобы по глазам не догадались, ждала, когда раскроем страницу "Древний Израиль и Иудея". Так называлась глава в учебнике, так прямо и называлась, и было напечатано, вот этими словами неслыханными, нигде никогда не встреченными и не произносимыми - ни вскользь, ни прямо, ни дома, ни на улице. А тут - целая глава, положенная по программе. К ней приближаемся. Если напечатано - значит, сейчас СКАЖУТ. ВСЛУХ. Прочитают - ВСЕМ - ВСЛУХ! Объявят. Звук, переданный в слух, обретет мощь увиденного зрением, явь явится, как мессия, - тут она и явится.
Я готовилась и не смотрела ни на кого, чтобы не догадались, как я предвкушаю и вся накануне... Но ничего не происходило. "Домашнее задание... главу девятую - пропустить. Глава десятая, параграф пятнадцать и шестнадцать - пропустить..." Всегда говорили номер, глава - номер, параграф - номер, а буквами, хоть и напечатанное, - не сказали ни разу. И главы той я не запомнила, хоть читана была, как и весь учебник, заранее, до начала учебного года. Только как ждала, и как велено было пропустить, — это запомнила.
Наверно, думали армяне, что и у меня, как у них, перечень родовых имений, что и я богачка.
А у нас в квартире, выданной на Сырце 19 (как раз по новому указу: отставникам за выслугу лет - вне очереди жилье и прописку по месту призыва, т. е. откуда двадцать пять лет назад ушел служить), - в новой квартире на Сырце, выщелоченной, выскребанной, чешский гарнитур сменил старую сборную мебель. Гарнитур выстоян годами в очередях, на ладони надписывали номер - чтоб не передали право стояния родственникам или не перепродали бы. Список очереди, как вечный огонь, блюли денно и нощно, передавая его по графику расписанных дежурств, отмечая явки и пуще всего надзирая, чтобы не создалась другая очередь, незаконная, чтоб ушлые люди не пристроились бы за считанные месяцы до прибытия гарнитуров и не сказали бы: а мы стояли раньше!
Все в доме было выданное на талоны, на номерки в очереди, отстоянной на протяжении жизни.
Сейчас спросят меня в этой стране, под ее небом спросят, как твое имя? И я зачерпну в ответ порцию варева, доставшуюся при раздаче из общепитского чана общепитским половником... Сейчас меня спросят...
Но они не спросили, держась почтительной анонимности. Лишь устойчивый жар приязни опалял все время, будто протягивалась неустанная рука и предупредительно распахивала двери: сюда пожалуйте и сюда, и сюда. Не лично мне, но все же именно мне, будто я не по купленной профсоюзной путевке, а особо приглашенная желанная гостья.
Уже побывала я там, где поставили они своим убиенным камни плачущие, поющие.20 Туда не водили официальные экскурсии.
Мы с отцом гуляли по Армении врозь.
***
В рамках организованных экскурсий приезжий дважды в день выходил смотреть рекомендуемые достопримечательности. Вернувшись в номер, раскрывал газету и включал телевизор. Это заряжало, как надежный аккумулятор, и помогало отключиться от ядовитых реплик дочери. Заглушая их, он день ото дня круче поворачивал регулятор громкости. Кроме того, была у него надежда, что, может, не все погибло и как-то еще выправится в голове его дочери, и она воспримет Основные Тезисы, такие ясные, доступные любому пониманию, которые повсюду печатались и передавались по радио.
Однажды оркестры наводнили коридоры, и волны ликования, того, что раскачивало нас вдоль всей биографии от победы к победе, от демонстраций до военных парадов, затопили день. Новости были оглушительные, почти как Первое мая, как Седьмое ноября, - "...Всесоюзный... Государственный... Краснознаменный... от Советского информбюро..." Они реяли н а д, развеваясь, наверно, и в космос, как знамена в кинохронике — такие всенародные полотнища, под ними шагают "рабочий и колхозница" и все народы мира. И всесоюзный голос диктора, ликующе-сдержанный, с личным подтекстом: я, так сказать, товарищи, ликую, но должен овладеть собой, и личное ликование не заглушит поступи прогрессивных народов, слышите — уже дошагивают, уже вот-вот...
Израиль в этих передачах потрескивал, как еретик в разгоревшемся костре. Как всегда во времена массовых душевных подъемов, шли сплошняком требования покончить с попустительством Тель-Авиву.21 Общественность рвалась на цепи, на экране шли митинги солидарности, шли толпы братских сил прогресса и нескончаемые войска этих самых сил, оснащенные наилучшей старшего брата техникой. Фанфары вот-вот победы брызгают, не оставляя места быть вне их, накатывают. Я по самую макушку в маршах и знаменах, воткнута в торжество, как палка в поток.
Вдруг ясность: еще сутки, может, несколько часов, и ничего не придется решать. Домаршируют, все станет ихнее, весь земной шар, и надобность жить перестанет: не останется, для чего мне надо еще оставаться. Просто.
Шел танковый радиогрохот, и берег, на котором родители, отличные оценки, книжки и сердечная ретивость послужить человечеству, - берег стал отходить, отходить на глазах, и полынья между мною и всем белым светом все шире, уже не перескочить.
Так было уже когда-то. Кончились названия, смыслы, все стерто - война унесла или смерч. Я бродила по околевшей планете и тоже была стерта, не обозначена, как мир с обгоревшими остовами - он кончался, хоть и длился еще нелепо - так муха жужжит, жужжит об стекло, пока оцепенение не смилостивится и бестолочь-плоть не рассыплется, пока до дур-молекул не дойдет, что незачем быть сцепленными и куда плодотворнее - в прахе: из него живо образуется что-нибудь заинтересованное, какие-нибудь амебы, вирусы... - производить дальнейшие в мире влияния.
Мне же быть стало как и не быть. Вот так, без хряска сворачиваемых шей или запахов душегубки, тихо, как пропущенная глава в учебнике истории.
* * *
Той ночью остатки погибших подразделений пробирались на запад, где должен быть спуск, озеро, где должна оставаться страна. Они пробирались мимо поселений, возле которых два дня назад стояли палатки и проходили учения, и не узнавали их сейчас в отсветах пламени. Двери, окна домов были распахнуты, солдаты-сирийцы выволакивали мебель, вещи, книги и бросали в огромные кострища, и в пещерном дыме пели, кричали, кружились и хрякали подошвами по рассыпанным по земле вещам, ясно, что вещи должны бы кровоточить и шевелить сломанными ребрами, но этот недостаток восполнялся воображением.
Девятнадцатилетние дети новенькой западно-демократической формации, возложившей на себя бремя древнего имени, смотрели из темноты и не находили в себе никакого подходящего знания или воззрения, чтобы его можно было прилепить к открывшимся картинам. И когда спустились с плато в киббуц, у них были запертые шоковые лица. Их тормошили, но они молчали с оцепенелым взглядом, сидели, охватив голову руками, и пили, беспробудно пили, благодарение Господу, молоко киббуцных коров.
В предутренние часы пехотная часть получила приказ отойти. На смену должна была подойти другая, но ее пока не было; командир торопился выполнить спешный приказ. Полк грузился в суматохе. Младший лейтенант Цахи (он только что кончил офицерские курсы и стал "кацин"22) отказался уходить. Командир крикнул, что за демонстрация, и велел вязать психа. Цахи растолковал, что он не в приступе патриотизма или чего там, а у него внизу киббуц, родители, чего к ним спускаться, лучше он здесь что-нибудь посоображает. Несмотря на спешку, это показалось разумно, но по уставу нельзя было оставить младшего командира одного. Тогда вызвался санитар Йоси, и параграф был соблюден. Полк отбыл, и они вдвоем принялись обследовать оставшиеся в их ведении окопы и блиндажи. В конце линии укреплений Цахи наткнулся на орудийный расчет. Пушечка не двигалась, но стреляла исправно. Узнав, что полк отбыл, пушкари засуетились. Цахи предложил не спешить, а попробовать устроить оборону. Пушкари сказали, как же без командира, вот если Цахи как "кацин" согласится стать командиром - тогда, пожалуйста. Цахи согласился и сказал, что они знают дело лучше него в тысячу раз, ведь он не пушкарь, так что пускай подготавливаются и вообще посоображают, а он идет осматривать позиции. За поворотом у базальтового обнажения он увидел наблюдательный пункт. Солдат и такой же, как Цахи, новоиспеченный лейтенант стояли здесь с ночи. Солдату было велено впериться в поворот дороги, что за скальными глыбами, и на этом повороте во все часы дежурства ничего не происходило. Младший лейтенант просматривал пятничную газету. Цахи высунулся обозреть местность и в ясном беззвучии дня увидел сползающие с холмов новенькие "Т-62"23 с дулами, направленными на него, на солдата и на уткнувшегося в спортивную хронику лейтенанта. Они шли, как спичечные коробочки на учебном макете. Цахи пригласил лейтенанта взглянуть окрест. Глаза лейтенанта расширились, будто ему с борта каравеллы показали Новый Свет. С этой минуты Цахи стал для него капитаном, а может, даже и майором.
Они подобрали все, что нашлось противотанкового, уложили гранаты, перетащили пулемет, приметили все бугры и вмятины. Танков было семьдесят, а может, девяносто, они рассыпались по холмам, такие ползущие коробочки. Цахи пробрался до бугра и там поджидал. Он подбил ведущий танк и кинулся к крайнему окопчику, где уже все было подготовлено, и когда люк открылся, и оттуда стали выскакивать, открыл огонь. Колонна остановилась. Пушечка палила. Там и сям шло исправное стрекотание.
Цахи носился вдоль фронта, кричал, ребята переползали, стреляли, швыряли гранаты. Строчил тяжелый пулемет. Танки стояли, задумавшись. Может, ждали подкреплений. Потом ушли. Подошли другие и, уткнувшись в стрельбу и снаряды пушечки, тоже повернули. Один пушкарик был ранен. Санитар Йоси убит. Цахи раскручивался, то ли симулируя наличие своей части, то ли в самом деле возмещая ее отсутствие. Сирийцы, упершись в громкое шебуршение и не желая его преодолевать, поразмыслив, шли в обход. Приказ был срочно прорваться к озеру, по мягкой, плавно спускающейся местности - к шоссе: там, среди гражданского рая земледельческих скоплений открывались главные артерии в долины Иорданскую и Изреельскую.
И Цахи крутился, чтоб ни в одну сирийскую голову не пришло, будто их осталось четверо. Остатки пехоты, рассеянные по Голанам, и танкисты, упершиеся в горловине короткого узкого спуска, слышали, как он кричал по рации команды на протяжении всего дня и сообщал обстановку в штаб фронта. К его голосу привыкли. Командующий просил по рации, чтобы он продержался еще немного. Стоял паленый жар горелых танков, жар октябрьских хамсинов и выжженных склонов черного плато. В этот раз он острее, жестче проникал в легкие - к нему был прибавлен жар обугленных в танках тел.
Воздух стоял недвижный. Может, где-то веяли его спасительные крылья, но сюда их дыхание не доходило.
*** Армяне обращали внимательные лица: помочь? я кого-то разыскиваю? куда-то хочу пройти?.. Нет, не кавказский флирт, но ковровая дорожка раскатывается под ноги. Ступаешь, а тебе неутомимо и почтительно раскатывают ее вновь и вновь, куда бы ни проходила.
И вот встал на холме белый прямоугольный портал, и от него разлились белые лестницы. На черно-золотой табличке шифрованное, как сезам, - "МАТЕНАДАРАН", и маленькими буковками ниже - музей... хранилище... институт рукописей.
Внутри продолжались и круглились лестницы, тоже белые, стекали со второго этажа и разливались в стороны по вестибюлю. На площадке среди разливов стояла группа брадатых, жгучеглазых, с веками, как на ассирийских рельефах, и мягкими скорбными ресницами; в светлых, наверно, за границей сшитых пиджаках - таких летучих.
Они были неправдоподобны, как на фресках. Один апостол, тонкий, легкий, держал папку и что-то говорил низенькому огромнолобому старцу. Старец внимал безмолвно, и так лилась серебряная его грива, что не остановиться и не поглазеть на это диво, длящееся разительно на виду пришлой публики, - значило не зажать пальцы и не схватить ткнувшийся в руку золотой рыбкой шанс. Наверно, старцы вышли из внутренних зал, которые там, за белыми лестницами.
Среди посетителей - несколько из гостиницы "Советская Армения". Девушки-экскурсоводы подхватывают группы, проходя в разных направлениях. Лица иногородних размыты, невнятны; наверно, армяне затрудняются нас различать, наверно, мы им на одно лицо.
Предмет обсуждения стоящих посреди лестницы не кончался. Хранители, избранные - такие бывают в Армении, и молодые, которые с ними разговаривают, - не расходились и продолжали углубленно свое. Я впитывала их, застыв на ступенях при входе и не имея сил сдвинуться. Спохватясь, делала вид, будто оглядываю интерьер.
Высокий, тонкий, тот, что помоложе, отделился от священнослужителей, немного спустился и, склонив слегка голову, спросил, не желаю ли я, чтоб мне представили "Матенадаран" и рукописи, в нем хранящиеся.
Сказанное предназначалось мне, никому другому, но как бы и не касалось лично меня, так отстраненно-почтительно было вымолвлено, будто я крыта была монументальной броней.
Бормоча и путаясь в благодарностях, слыша только трущийся о стенки тела, натянувший все тросы шар, воспаряю следом по ступеням. Так желанно ступать по ковровой дорожке. Никогда еще так не ступала я, Господи, по земле.
Не слыхала имен патриархов и не знала царей, но мудрые древние армяне опознали, отыскали меня, безымянную, в каталоге имен и родов и почтили, как современницу. И вот царское ощущение ласки возносит, и надо удержаться, пребыть в себе и не исчезнуть в престольных высях от счастья, и я - нет, вовсе не самозванка.
Следуя за вожатым, слежу, как выживали армянские буквы, подхватывая друг друга, как врезывались в камень - камень жгли, и чем больше жгли, тем приземистее упирались знаки и прилеплялись среди гор.
Останавливаемся у свитка, испещренного квадратно, не то клинопись, не то иероглифы, черные зигзаги - сгустки когтистых букв обнажены в четырех ладонях от моей сетчатки.
Гляжу беспомощно. Палица реальности, никакими волшбами не охватываемой, раскручивается над головой, расходясь по тихому залу, где посетители склонились над экспонатами. Беспутная, сечет что ни попало, белыми молниями просвистывая во все концы, а может, воздушный шар, тот, что распирал внутри, сорвался, и его заносит туда, где нет ничего, только гуденье и жар скукожившегося пространства.
Вожатый говорит:
- Закон.24
А-а, так они существуют, протоколы встреч на Высшем Уровне, синайские, сионские! Вот моя прописка! ЗДЕСЬ, здесь прописана со всеми вывертами и неправильными склонениями. Удостоверена до последнего своего зигзага.
"Пожалте документики"? Вот документики!
Пузырясь, прошествовала по облакам, а может, то были перины из солнечных хмельных игл. Горяча, они уносили по Ноеву нагорью дальше на юг, и все длилась глыба того же замеса, камневидная, и я всматривалась в карту и повторяла себе: "Должно быть похоже на Армению". Молилась: пусть будет похоже!
Как было сбрендить и помыслить, хотя б на долю слепящего озаренья, сокрушаемым мозгом, откуда было взять и помыслить, что се преддверие к Иудее, где Сара хохотнула, где ей перед носом помахали пальцем: вот родишь, тогда и рассмеешься, тогда на самом деле хоть лопайся от смеха, а сейчас это так, пока... не тот это смех; а вот тогда-а настоящим рассмеешься, расхохочешься.
* * * Приезжий посерел, осунулся. Как спасти дочь от неправильной страны, хотя означенной на картах, но фактически и площади пропечатать название не имевшей, так что и в обозначенном виде являвшейся фикцией, провокацией к произнесению. Колебанием воздуха.
……….
- Приглуши эти речи, эти марши.
……….
- Я не могу читать, мне мешает.
……….
- Мне нечем жить, нечем жить, дышать нечем, видишь, разеваю рот, шевелю, а воздуха нет. Умираю ведь.
………..
- Отпусти, - сказала я отцу, - здесь я умру, отпусти жить. Но он, жестоковыйный, сказал:
- Умрешь здесь.
- Я сменю фамилию и имя, не бойся, ничего твоего там не будет, все будет без тебя, имя твое вытравится из Израиля, отпусти.
Если б я принесла медицинское свидетельство, тогда он, может, и поверил бы. Но я, как рыба на песке, могла только ртом шевелить, ртом шевелить. Где мне было раздобыть свидетельство!
И когда увидел страницы, разделенные на столбцы, и в обрамлении русского шрифта квадратные ни с чем не сообразные буквы - онемел, вызверился. "Это мертвый язык!" - задохнулся. Где они, аксиомы столь азбучные, что дико их предъявлять грамотному человеку? Они полоскались в памяти безвыходно, как в металлической кастрюле. "Это мертвый язык!" - выкрикнул и поискал судорожно там же: что есть мертвое? Вспомнил: "Как латинский!" Лицо было сведено, бело. Не отводил глаз от темно-синего тома, и вдруг осевшим голосом:
- Или я, или... - не смог выдавить название и не сказал "что".
Это был русско-ивритский словарь.
Наконец, с серым замороженным лицом и каким-то белесым взглядом (так, наверно, деды-интернационалисты в начале века шли растолочь собственных отцов, твердолобо, как лесные орехи, ставших на пути к мировому объятию, должному вот-вот разразиться) - с белесыми глазами встал, выпрямился и чеканно, будто зачитывая, сделал заявление, что, если не изменю образа мыслей, он обратится к надлежащим инстанциям.
Тогда я прорезала между нами тонкую, как губы мертвецов, последнюю линию, я прорезала ее ровно, не срываясь нигде:
- Ун-зе-ре оффи-ци-и-ир...25
Легко забрать словарь и сумку и выйти из гостиницы.
Все, что было ДО, смахнуло, будто написанное мелом на доске. Проступали кое-где зазубрины, когда мелок, ломаясь, вминался в поверхность.
Я слонялась бездомно, нет, освобожденная от дома! Жизнь, бывшая прежде, растворилась в эфире. Проклюнулись первые вещи мира, например, камни. Они были теплые, человеческие. Я прислонялась к ним, садилась, облокачивалась, на них можно было спать, их хотелось положить под голову. И что оказалось? Из них состоит земля! Поначалу твердь, а после ее разминало в глину, в плоть. Из камня состояла гора, сверху наволакивалась туча с Арарата, и камни были голы, оглажены, будто их раскидал Пахарь в бесконечных тысячах проб, любя и дробя, - где-то поблизости взял горсть, смял, сплавил, так что потекла в перстах, и умягченной натянул жилу для дрожи звукотворящей. Дыханье вдунул. И, колотясь в жиле, потекла речь, научаясь влечь и обтекать, скользить и проникать, и сокрушать, и называть вещи именами. И, вслушиваясь в ток крови и дыханья, помня, чем была, горсть произвела себе имя.26
...Отсюда рукой подать до Арагаца, там лопоухие физики прислушиваются к звездам. Астрофизическая станция близ мест, где некогда случилось пристанище Ноя. Там примут меня. Там горы усыпаны камнями, радары навострены в космос - уловить эхо родового содрогания, когда пыль понеслась, не ведая еще о притяженьи, что можно любовно слепиться в твердь, в камень.
Перед экранами сидели астрофизики, завороженные, как эстеты перед наскальной живописью. Радары развесили уши и принимали из здешнего эфира - на Ноевом нагорье он был единым мировым - чистейшую информацию о всеединой пыли. Глушилки внутрисоюзного пользования тарахтели внизу.
О если бы физики не были так изощренны, прижали бы лопухи радаров к земле послушать, о чем она гудит среди помех травяных, мурашковых, - может, передалось бы им... нет, не запах сжигаемой земли, но хотя бы голос Цахи, он в это время перебегал из окопчика, может, уловили бы голос, вызывающий подмогу, и как другой отвечал: нун девятнадцать, я тебя слышу, слышу. Только это и отвечал, я тебя слышу, нун девятнадцать. А подмоги не было.
Те, кто был в тот день на Голанах с коротковолновым передатчиком, слышали Цахи.
Шли третьи сутки войны. Палица раскручивалась до искр, и надо было поспевать, чтоб не помешать раскрутке. Цахи спрашивал не оттого, что силы его были на исходе, а потому что набирал скорость от паличного свиста и его все время осеняло, что можно сделать с подкреплением - если б оно только было! - самым крошечным, и тогда сирийцы застрянут окончательно, даже если его или кого-то из ребят убьют. И он снова связывался с командующим.
Командовал фронтом Рэуль. Он знал все неровности, которые оползáл сейчас Цахи и на которых недвижимо лежал санитар Йоси, и все, что приходило Цахи в голову, понимал точно так же. Но Рэуль знал, что подмога хоть и продвигается в малой, как пядь, стране, но расстояние от нее до Цахи складывается сейчас из бесконечных мигов, и каждого достаточно, чтобы вызовы по рации смолкли. Рэуль не мог вырвать их из порядка бытия и придвинуть танки разом к своим солдатам. Он только знал, что время не заклинивается, не топчется на месте, как ни кажется иногда, но топает, топает себе, как солдатские ноги в растирающем дотла переходе, и сменяется другим. И потому он просил еще потерпеть.
На черных разрытых Голанах дымились сотни костров, горело железо. Шли третьи сутки войны, и танковый сирийский поток не сполз к озеру. Свежие соки для боя еще не подошли, и тут другая тысяча новеньких, советского производства, танков стала вываливаться через ту самую границу, вдоль которой потом я так гордо гуляла.
Прижать бы уши радаров к земле - мы б услышали, как хрипит по рации голос человека, подошедшего к пределу того, что можно сделать, и если что-то еще сделать невозможно - значит, смысл его на земле истек; тот отрешенный, от себя отрешенный голос танкового комдива, - у него осталось пятнадцать танков, хрип на исходе третьих суток войны: "Это все... все..." И перед командующим северным фронтом прошло то, что видел сейчас командир смятой дивизии: сирийцы прорывают фронт, чтобы по чистому, пустому, гладкому, как масло, шоссе спуститься к озеру.
- Пять минут, - попросил Рэуль, - продержись еще пять минут, не больше, - сказал он тихо, не торопясь, будто они вдвоем в комнате и это его, Рэуля, интимная просьба: надо перебыть, никуда не деваться, в этом все дело, сынок, сейчас произойдет следующая доза времени, там все иначе, все дело в том, чтобы перебыть несколько выдохов, затяжных, как под водой, знаешь? - считай про себя и греби не переставая, - метров до верху остается все меньше, сейчас дотянем до воздуха, сейчас вдохнешь.
- Продержись еще пять минут, не больше, - сказал он тихо, будто отмерил на часах и будто рация не трещала от разрывов, но тонкая тишина распростерла над ними крылья, такая выдержанная, безмерная, за горизонт, они одни в ней, он и комдив, с глазу на глаз, и стало можно отсчитывать дыхания.
А может, звериным инстинктом боя он чуял противника, его опаску неведение, иссяканье и нарастающее смятенье и сосчитал казавшееся бесчисленным.
- Не больше, - мягко, с нежностью сказал Рэуль. Он был из мошавников, маленький, коренастый, с лицом, как красная каменная терка, на которой нарезают мясо, с трудом разжимал рот, лишенный дипломатической гибкости, и славился как самый немногословный командующий за всю историю армии; за ним шли с доверием, не подвластным расчетам и выкладкам, что смущало теоретиков: обреченная ситуация, вопреки их однозначным прогнозам, меняла знак на обратный.
Рация молчала. Комдив не отвечал. Минуты прошли, никто их не посчитал, может, пять, может, больше.
Из всех нас "Цахи-парашютист" был в самом уютном и выгодном положении: он находился внутри матери и блаженствовал, окруженный ею со всех сторон. А снаружи стоял жар. Ни дуновения; и это ощущалось, как маятник, который только что раскачивался и остановился.
Или комдив глотнул голоса своего командира, или что-то еще дало ему дыхание в тот неподвижный миг, но в следующий он и его танкисты увидели, что сирийская атака иссякает и танки поворачивают назад.
Оставшиеся в живых огляделись в сером паленом воздухе, и в ту минуту узнали, что еще одна война кончается, теперь оставалось наступление и победа. И, посмотрев хорошенько друг на друга впервые за эти три дня и три ночи, они увидели, что постарели на одну войну.
Тем временем в киббуце была объявлена тревога. Были извлечены винтовки времен самообороны и сирийских обстрелов, и немобилизованный люд по давним навыкам молодости занял позиции. Ходили слухи о прорвавшемся сирийском танке; по пустынному шоссе он докатился до парка одного из приозерных киббуцев, и тут его то ли подорвали, то ли сам, засмущавшись, он решил подождать окончания войны в пленении. Пожилые и женщины заняли посты вдоль дороги. Все было готово для переправы на другой берег, но дети сидели в убежище. На эвакуацию не решались: все знали, что сверху расстрелять лодки-скорлупки ничего не стоит. Впрочем, и на эфемерные убежища,27 куда по весне заплывали с озера дикие черные уточки, рассчитывать не приходилось. На них полагались по привычке.
Спустя несколько часов тревогу отменили. Подростки крутились среди взрослых: в руках дедушек, теть и мам были занятные ружья, не такие, как у мобилизованных ребят.
Все высыпали на шоссе, и дети, смотреть, как подходит армия. Помощь, которую звал Цахи, проходила последние километры. Солдаты, с новыми, изменившимися лицами, будто что-то отодвинуло их прежнюю собственную молодую жизнь далеко-далеко, шли с Синая.
К ним кидались - напоить, накормить, расспросить. Вдоль дороги поставили под навесами столы с булочками, питами, чаем, холодным питьем и молоком. За забором под огромным тентом стояли киббуцные коровы, когда-то обхаживаемые Цахи. Непрерывный грохот войны шел сверху и сотрясал тент. Коровы жевали и подолгу смотрели на людей, на суматоху прекрасными заресниченными глазами, и огромные вымена по-прежнему еле вмещались у них между ногами, так что было непонятно, как носят они эти молочные бочки и не ходят враскорячку.
Солдаты особенно налегали на молоко. Видно было, как в напрягшихся вскинутых горлах бьется адамово яблоко. Оно колотилось, как пульс, проталкивая внутрь струю.
За регулярной армией двигались резервисты, поднятые по приказу о всеобщей мобилизации. Хотя на всех была та же форма, но теперь в гражданских машинах запестрела разноусая разногривая людская смесь. Машины тоже были разношерстные. Вчера они сновали, как жуки, сдельно и внаем или по своему хозяйскому делу, а теперь потянулись вереницей одна за другой вдоль красноватых, бурых, черных складок плато.
По сторонам стояли киббуцники. Они стояли с отбоя, надеясь увидеть родных, мужей, сыновей, братьев. Уходя на рабочую смену, оставляли дежурных - высматривать знакомые лица.
Шли легковушки и тендеры, "Перевозки братьев Ихиам", белый закрытый кузов с разухабистой надписью "Пекарня Йоси" и масляной физиономией в желтом колпаке; и знакомый минибус с выведенными спереди и на боках нагромождениями мороженого, политого густым бордовым соком. Шли "работы по стеклу и алюминию" и "все виды террас", химчистка с особыми гарантиями по тонким тканям, работы по дереву, швейная, бутик Ариэлы, молочные изделия и сыры пикантные, и запчасти, и ремонт, и постирочная Дани, парикмахерская Бени и, Бог ты мой, каких ремесел не напридумало человечество, - все они, разноцветные, с зазывными рисунками и тщательными виньетками, слившись со всего нашего потревоженного улья в одну длинную очередь, проходили теперь через всю страну, мимо тяжелой завесы Голан, мимо киббуцников.
Люди стояли и смотрели. Слезы, сырая роскошь, были выпарены из них начисто - ни миллиметра осадков не осталось в поколении, вышедшем из Европы, не выжать, хоть тресни. Так не бывает дождевых облаков над пустыней - эта благодать для других стран и для других историй. Новому же поколению в голову не приходило, что такое выражение чувств - плач - существует.
Люди смотрели на поток. И когда опомнились, растирая мокрые лица и умеряя толчки странных звуков, выходивших из груди, когда опомнились и огляделись - все, стоявшие у дороги, плакали.
Они отвоевались давно-давно, но сейчас, глядя с обочины, как уходят воевать другие, они плакали в голос.
Те же, что шли, шли в наступление, хотя еще не знали этого. Им предстояло перейти границу, в толщах каменных ниш найти тела в солдатских формах, прикованные к стенам и орудиям. И, не слышав о заградотрядах в СССР и не читавши у Геродота, как на Востоке бичами загоняют воинские шеренги в бой, они решат, что лишь в этом микроне времени, на этих километрах случился странный этот казус, вымученный, должно быть, от незнания тактики современного боя.
* * * Пленка отчуждения между нами. Никогда не пойму, как остановить семьдесят или девяносто сирийских танков. Цахи поражен выносливостью жителей СССР: как они выживают, как не восстают? А я - прорвалась вопреки всему, наверняка переживаю за родню и геройски не показываю вида.
- Да, из Русьи всегда приезжают идеалисты, - говорит он с паскудной значительностью, будто зачитывает профсоюзное приветствие на митинге по проблемам алии".28
- Слушай, Цахи, мокрое все было, края скользят, - надо было оттащить себя от края в сухое место, только это: перетащить себя от мокрого рва - в сушь. И нни-че-го больше. Один преголый инстинкт.
- А знаешь, я только здесь поняла, что та политинформация перед ямой с водой - то был кадиш. Ицхак оплакал мать; слова, какие требуются, все произнес до конца перед всеми. Я-то не знала тогда, что у евреев есть кадиш, и испугалась, что он сходит с ума. А он помнил: надо встать и сказать перед собранием. Как бы миньян, понимаешь?
- И еще: откуда тот ужас, побеление глаз? Так узнают старого ненавистника, пугало отроческих дней... или кого когда-то предал и убежал, а он - настигает.
- Ничего, Хагит, - благочестиво вздыхает Цахи и словно завешивает шторку, - главное, ты уже здесь.
Сонливость в прытком его лице. Вежливо раскланиваемся каждый по свою сторону шторки и с облегчением переходим на семечки и рулет, выставленный Ривкой. В этом прихваченном зубами куске мы уверены: можно разменяться мнениями на удостоверенной почве, той самой на вкус, на взгляд, на ощупь. Договоренность о терминах - в зубах.
Заглатываю пирог, испытывая снисходительность старой змеи. Цахи, конечно, герой, так что даже в голову не вмещается: он и заложников спасал, и с вертолета сигал, а после, уцепясь за вертолетную лыжу, откуда-то выбирался. Он с братом, забыла сказать, тогда перед праздником он и трактор с прицепом вы-тащил из канавы.
Он только не трепыхался там, где выкачан воздух, где ни неба, ни земли, и не знаешь, что нет тебе ни земли и ни неба. Трепыхаешься - и не знаешь.
- Цахи, почему сирийцы повернули? ведь оставалось всего несколько наших танков?
- Не знаю. Вряд ли и они знают. Они, ничего не скажешь, хотели пройти.
Ну! Еще как хотели! Валились на полосу в тридцать пять километров тем, чем валилась Германия на Союз во всю ширину фронтов. И незачем было переть тысячи километров до первых снегов — достаточно спуститься к озеру. И застревать негде — уже нет болот, сушь да гладь единственного шоссе. Полчаса ходу на бронетранспортере или на танке. И они валили...
- Так что же остановились?
Как всегда, мы напрягаемся, вслушиваясь друг в друга. Мои вопросы, наверно, так же нелепы, как его ко мне о прописке. На те круглые отскакивающие горошинки я отвечала старательно и тупо, как стенка. Слова уходят врозь и параллельно. Мы никак не сшибёмся и отсутствие сшибки болезненно. Вот и сейчас он пожал плечами нехотя, будто бодает стенку. Сейчас засопит, не желая бодаться дальше.
Перебираем реплики, разбухая историческими ассоциациями, и вялость валит. Будто вытягиваю дав-ным-давно наглухо забитый гвоздь. Тягостно безмолвствуем, пятясь, как бы не вытолкнуться и не заско-чить случайно за черту. Хотелось схватить его за плечо и трясти: ну, отвечай! Но он все равно не ответит. Он стыдится говорить о том, чего не знает наверняка, и терпеть не может рассуждений о предметах, позволяющих судить надвое. А Бог Израиля - такой предмет.
Он мягко и серьезно смотрит:
- Не усложняй, Хагит, просто нам надо выжить.
Но для Ривки все это яснее ясного и проще пареной репы. С практической живостью запускает она широкую, не знающую маникюра руку в Книгу Книг, щупает, шарит, примеривается и - бац! шлепс! - пришпандоривает каждому нарождающемуся имя и с ним пускает тащить судьбу. Ей это что выбрать начинку для пирога.
Ривка ретиво приумножала род Израиля, предоставляя другим предполагать, гадать, советоваться и передвигать вещи в мире. Она так была поглощена созданием собственной среды обитания из собственной же плоти и крови, что все невольно останавливали на ней взгляды, ожидая, не скажет ли она что-нибудь? не раскроет ли тайну? Ривка больше молчала, а если говорила, то за словами вставал такой монолит, такая незыблемость, что улегались все споры и воцарялась тишина.
Ее отстраненность и покой казались почти снобизмом - и почти монашеским, если можно таковой вообразить. Но этот интересный снобизм приносил плоды. Едва ли не ежегодно в доме на Голанах появлялось существо, разительно отличное от предыдущих. Это всякий раз несказанно изумляло Ривку, и она вслух восклицала: как из капельки телесной мути получается столь неожиданное, столь от них с Цахи не зависящее? Будто они, посредники в изумительном эксперименте, разглядывают на свет результаты, и так и разбирает узнать, что же еще кроется в них с Цахи и как наилучше это выявить, чтоб самим и другим всласть все рассмотреть собственными глазами.
И действительно, когда рядом сопел трехлетний сопливец с внимательными глазами, взглядывал и убегал - все в вас начинало щемить: вот он, неразгаданный космос! Как лайнер со стапелей, разрежет мировые воды - добавить им новой игры, небывалой, будьте уверены, ибо тот, кто ее затеял, придумывать горазд! Но те игры не про нашу честь, уж их не уловим обвядшим зрением, щупальца обмякнут, и, как слепой Ицхак, станем водить рукой по милым кудрям, их не признавая.
Как тебя зовут? - вопрошаете продукцию Бога наших воинств. Авихай! - прочно каждый слог выговаривает серьезный сопливец, губы и глаза расползаются в улыбке: он доволен собой, своим именем и миром, в котором за три года его жизни все правильно и как надо.
Но по мне слово ударяет, как плащ Элиши по воде Иордана. Только Иордан расступился, открыв дорогу, я же остаюсь, упертая лбом в каменную земную кожуру, - не рассеклась, не пошла трещинкой, и не выглянул росток из нижнего мира в зеленый верхний.
- Авихáеле, - подождав и поглядев на меня, повторяет Цахино проросшее семечко, и еврейские слоги ахают во мне дальним-предальним всплеском рук, когда-то надо мною всплеснувших в умилении и счастии. Так и сказал сам о себе - Авихаеле. Наверно, бабушки поплескивают над ним на идиш руками.29
Нет, эти простаки-родители понятия не имеют, какие они отважные. Дите по кухне ползает, кукурузные хлопья рассыпало, а мамаша ему: "Жив-отец-мой миленький, собери-ка хлопья!"
- Послушай, Цахи, еще случилась Армения, с красной глиной, я уткнулась в нее сослепу, на ощупь, и вдруг - еще не поняла что, но взвыла вся, утроба взвыла, загудела так - у-у-у. На соблазн родного праха - возопила. Как оторвусь? Как теперь буду - там? Армения кончалась, и возвращение в дом на краю яра с еврейской человечиной надвинулось. А жить - потрогавши Армению - жить захотелось бешено.
Как же от пропеченных глин, как возвращаться в роскошные места, где влажны тени, заросли и ямы, в сырые те места, воспетые, воспетые, в сирени и легендах; где уже нет оврага - края сровнялись с новым шоссе, с площадкой подъезда, напротив новых домов не стали строить стадион, нет, не стали, потому что поплыли глины, потревоженные, поплыли на город оползни оттуда, где в ясный осенний день, кругообращением планет все настигающий меня тот самый день, когда случайно - не сошлось во времени, в одно поколение не сошлось - в тот день, тот судный, случайно меня живую не закопали. И тенью шарахается, перебегает наискось, жизнь там перебегает несуществующее имя Сара.
И не хотя, упираясь, как тварь с перешибленным хребтом, в которую заложен, однако, неисторжимый закон - спасаться, уползать под защиту, - забилась, подтягиваясь на локтях и подгребая затылком и висками, и плечом, и как придется. И узнала, что уводило от сочных земель на край пустыни: страх лечь не в ту землю. Закон сохранения места: сохранить себя в своем, в сухом месте.
*** ...Да что я, подрядилась растирать себя об эти стенки? Сколько можно расклевывать себе мозги, эдак собеседуя? Что, нельзя уж и вынырнуть, просто так побыть, чтоб только я, не волоча за собою... в конце концов, ну, зачем я тут? - чтобы жить, так? жить, жить, наглотаться воздуха, иначе зачем закричала я, когда пуповина еще вилась красным жгутом, зачем разлепила губы, и в меня ворвался воздух земли, а? зачем ворвался? Нет уж, Ца-ах, Шо-шо - Шу-шу, эй, где вы там, Цахцушкин! Шошинский! Знаете, что я наделала?
- Что ты наделала?
- Ой, ой, что ты наделала?
- О-о, что я наделала! - закатываю глаза а lа Шош, хватаюсь за голову, - что я забыла!
- Ну, что еще забыла, - пугаются они и тоже затаращились, - говори скорей, что ты еще забыла!
- Забыла, когда сидели с Рэулем в кафе и говорили, говорили, о чем только мы с ним не говорили! – и я забыла...
- Про что говорили?
- Про всякое страшное, знаете, когда пугаешься до смерти, кайф потом рассказать, так я забыла, ффу, какая путаница, про занавеску сказать забыла... занавеска была в окне, легонькая, по щеке задевала и в сторону отлетала, про нее забыла... - расстроенно хлопаю себя по губам в наказание им, легкоречивым, неверным.
- Ну и перепутала же ты все! Снова все перепутала! - торжествуют они. - Какая занавеска? Это перышко! Ты что, забыла сказать ему про наше перышко? Как жалко! Так бы он пришел, и его бы расщекотало!
Ах верно, перышко, как я забыла? В саду было перышко, то есть провод от срезанной лампочки торчал и торчал, пока не была приобретена однажды гонконгская причуда из шелка и бумаги с несчетными висюльками, расписанная и трепетавшая, как плавники золотых рыбок. Внизу свисала малиновая кисточка, она-то и стала "перышком" при следующих обстоятельствах:
Решали, на какой высоте подвесить эту красоту, чтоб пребывала вечно. Мальчишки сокрушались, что "плохие дети все попортят": какой нынче народ? разве его удержишь? Так пусть от греха повыше. Они, думаю, уже примеривались, как допрыгнуть и ухватиться за вожделенную кисточку. Шош, уставясь себе в живот, бубнила безостановочно на одной и той же ноте "ниже, ниже, ниже...", создавая анонимный гул, который, по всегдашнему ее расчету, должен перейти в глас народа. И хотя я твердо решила поначалу хранить красоту в неприкосновенности, чтобы парила недосягаемая, но вот стала опускать... еще и еще...
- Да куда же ниже! - заорала я, взбеленившись от своего послушания.
- Пока не защекотит темечко! - объявила Шош. Тут и порешили: пока не защекотит темечко! Такова, стало быть, судьба этого балдахина. Укрепили и сразу, чтобы проверить, прошлись под ним туда-сюда, уловляя щекотание.
О том и шла сейчас речь.
- Ой, что же ты не сказала про перышко!
- Зачем ему перышко? Он занятой, ему не расщекотится.
- Расщекотится, - упрямится Шош и на всякий случай прибавляет, - или можно обмахиваться в жару... Да! как раз можно в жару обмахиваться!
- Да ты в себе? Парашютистам плевать на жару! Рэуль парашютист! - презрительно говорит Цахи. Все смеются, что Цахи сказал "парашютист".
- Чего смеетесь? Я знаю! Он был у папы на работе, смотрел, как парашюты делают!
Все досмеиваются по привычке. Вопрос "Рэуль и перышко" повис за смеховой завесой и вышел за пределы видимости, неразрешенный. А между тем, мы с ним, с Рэулем, не далее как вчера действительно сидели в забегаловке на пристани. Он был в гражданском, без беретки. У него тот же стриженый затылок, красная шея, сцепленные брови, тот же знакомый по фотографиям жестковатый взгляд и еще более жесткие складки у рта. И те же сокрушающе краткие по одному рубленые слова, страшно конкретные, так что любая речь после них - утомительная жестикуляция.
Сидим в кафе, место фалафельное,30 сутолока, жарко, но веет отрада - ветерок залетает с озера под наш разноцветный тент. Здесь стулья крашеные, раздешевые, из гнутых алюминиевых трубок. Пролетывает саброчка в куцем передничке, своя со всеми, чернявая, и собирает посуду.
Мы сидим с Рэулем, главным над всею армией, сидим с главнокомандующим, просто так, ни для чего, для чистого удовольствия, поскольку у обоих у нас законная отлучка. Чтобы проставить кое-какие точки над "i", впрочем, сами собой разумеющиеся... уточнить оттенки. За чаем как раз и помолчим - о наисущественном, об оттенках.
Единственно, что беспокоило меня - не обиделся ли он на прессу. Пресса потрошила его за то, что он рушил ее игры. Игры состояли в том, что из тончайших разнозначных нитей загодя сплетали вопросы и с почтением, в котором, однако, тлела язвительность, подносили сей опасно-изысканный узел Рэулю - чтоб он высказался с учетом всех сплетений и натяжений. Рэуль безо всякого, до обиды, усилия, не собрав приличествующие морщины на лбу, как наивный, от природы натасканный пойнтер, вытаскивал из виртуозных извивов все тот же голый всем надоевший вопрос: жить нам или не жить. Вот на что, оказывается, надо ответить. Живописная куча петель обвисала, срезанная, и на срезе обнажалась жвачка, просто жвачка, пластмассовая, а никаких тонких проводников или высокого напряжения там и в помине не бы-ло. Вопрошатели впивались в Рэуля: уж не смеется ли он? - делалось неловко, скучно, и они угасали.
- Так не обиделся ли? - но он так крепко, несдвижимо сидел на стуле местного алюминиевого заводика, что спрашивать, я поняла, глупо.
Его узнавали, но не обращали внимания. Нет, все же отозвали, хотя главнокомандующий сейчас в отпуске и в гражданском. Его уводят вглубь, я пока потягиваю чай, и за спиной проходит официантка, такая кучерявая, будто ей на голову опрокинули корзину кучерей. Она проходит и трогает мое плечо и показывает на пароходик с цветным тентом, таким же, как над забегаловкой, - прогулочный пароходик у причала, как другая, плавучая часть кофейни, - и негромко на ухо она мне говорит:
- Ты пойди туда, туда пойди, там все, как ты любишь, можно на верхней палубе, чтоб обдувало, можно внутри, в каюте, там тебе будет и "занавеска в окне".
Хватаю ее руку, жарко вглядываюсь:
- Ты это знаешь, знаешь? - не отпускаю смуглую кисть, хочу вытянуть, вытянуть слово, хоть намек, а она спешит с подносом к буфету.
Рядом зеленая вода и занавес Голан на том берегу. Сейчас пароходик тронется, вода заурчит за бортом в самом деле, не во сне. Можно в воду зайти и поплыть. Со дна бьют источники, - поплыву среди прохладных столбов изменчивой, живой воды.
Подошел Рэуль, Ему пора, и мне, каждому по своим делам. И лишь потом вспомнила, что не сказала про занавеску в окне, как от ветерка развевалась, не рассказала ему, понимаешь, смотреть - куда? - только как она на ветру полыхает, убегает куда-то, где волны тамошние, речные, и по берегам ели: там я плыл по реке с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне.31
Не успела сказать про занавеску, как умирал, как сгорал он, головою в огне, пока с ума не сошел, но это еще длилось, пока не догорел весь, не умер пока, ну, лагерный сумасшедший, безымянный, понимаешь, в каком-то лагере, да, номер учреждения известен, - нет, не в отдельном для поэтов, а на общих основаниях, для всех.
Ой, но о чем это я, куда меня занесло, ведь я о том, как тут кричится "Ца-а-хи!"
- Цахцушкин! - кричу, осердясь (но не очень).
Такое уж игристое имя, что ему достается на все лады - Цахушка,
Цахуш, Цухи, Цух-цух! И, наконец:
- Цах-цу-у-на! - кричит Шош.
А моему отцу и в голову не приходит, как отскакивает этот мячик в нашей лапте от края поселка в другой край. Наотмашь отхлестываем мы - Ца-ах - и имя свистит, рассекая воздух, и заваливается в траву - цу-у-у-на...32
Ухватываю его за плечи, тряханув, вопрошаю смеющиеся глаза:
Что делать, Цахи?
-Что?
- Что делать?
Приближаю свое лицо к его лицу. Щурюсь, как от ветра. Он натягивает на брови отцовскую армейскую кепочку с большим козырьком, закрывается рукой. Вырвался, побежал, спрятался. Я допытываюсь на весь сад:
- Цахи, а? Что будем делать, Ца-а-хи? - он краснеет, из-за аквариума выглядывает серый круглый глаз, а козырек он жует, запихнув в рот и все еще закрываясь.
Все-таки как они ладят с Шош? Дома их рядышком, и они приходят вместе, но здесь каждый занят своим, и обоим страшно некогда. Года два назад Шош строго блюла по саду, кто где какой словил кайф, чтоб тут же этот кайф и похерить: оттяпает груду кукол и тихой сапой выносит их спрятать за камнем, чтоб уж наверняка никому не достались. Нынче ее хлебом не корми - дай о ком-нибудь попечься. Так и бродит в заботе - кого бы пожалеть. Цахи не терпит добродетельных вспомоществований и любую праведную возню пережидает, как паузу в бытие, состоящем из действий и решений. Наскучит пережидать - его выносит вон на иные поприща с жутким воем полицейской сирены. Этому особенному, наждачному вою - не для человеческих, для марсианских ушей - тщательно обучились все мальчишки поселка.
Но по домашнему спокойствию, воцарившемуся между Шош и Цахи, ясно, что здесь что-то происходит. Вернее, что они уже все про себя решили. Давно ли? И когда началось? Неужто тогда, с большого камня?
На следующий год они идут в школу и, перекинув портфели за спину, будут поджидать друг друга и перекидываться словечками, которые я перехватываю в автобусе, но смысла не улавливаю. И в один год будут призваны в армию, и Шош, когда ее навестят в родительский день, кинется на шею матери реветь от тягот и чувств, а Цахи, дотаскиваясь до дому, первые недели даже к ней не зайдет, а сразу к своей калитке, теряя по мощеной дорожке в нужном порядке сами собой спадающие вещмешок, автомат, пояс с флягами, ботинки с проклятыми шнурками и прочее, так что на последнем шаге перед диваном останется упасть ничком и отключиться. И Цахина мама, идя следом, опытной рукой будет подбирать и заносить в дом разрозненные части новобранца, т. е., простите, его имущества.
Возмущенная Шош коршуном налетит, что это такое, даже не зашел, а Цахи и головы не повернет на ее голос. Урезонясь, она пойдет на кухню к Цахиной маме рассказывать вполголоса об их, девочкиных испытаниях. Потом Цахина мама заглянет в ванную - не уснул ли он там под теплой струйкой, а еще после они закидают друг друга вопросами, новостями и всякими переживаниями, она - в информации, он, конечно, - на Севере (какая граница будет самая беспокойная?), и за полночь будут возвращаться той же дорожкой мимо зарослей и забора домой.
И, прибыв из Н-ской части, открыв жалюзи, высунув подальше голову, она закричит:
- Цах-цу-на! - может, он тоже получил увольнение? вернулся на субботу? Надо пойти посмотреть хамелеончика... если хамелеончики не вымрут к тому времени, как динозавры, или... впрочем, не берусь судить, что займет умы нынешних шестилеток, - он же наверняка все станет прятать за непрошибаемой физиономией, это уж как пить дать, она... они же совсем другие, нет, не хватает им тонкости, идеальности галута. Настоянности мечтаний и отвлеченной духовной работы. Сразу видать, как заземлила эту породу земля.
Да, так о чем-то бишь я? О том, как кричится нам "Ца-хи".
- Ца-ах! - слышу я обкатываемый с наслаждением ц-а-аах в полуденном воздухе под небесами неизменно чистыми над мошавом в наших горах, - ...цу-у-у-на-а!! - слышу я долго над лужайкой, где центральная контора, нахальные пучки неистощимых роз и сосновая аллея.
- Ну же, Цахцу-у-у-у-на... - спадает она на капризно-обидчивое, будто уже в комнате выговаривает из-за занавески, из кухни или за широким окном, распахнутым в палисадник, а он спрятался снаружи в кустах и не выказывается.
У меня сладко и тоскливо дергает в гортани - так вожделеет язык снова и снова звать со двора из окошка - Ца-а-хи!
Ну чего он хохочет, заливается, чего смеется, не переставая, будто знает, как я наслаждаюсь тайком, и во всю глотку напропалую подыгрывает мне.
Чего прет из него этот смех, что закинута голова и никак не хочет, чтобы ровно и прямо и не скача и как должно?
- Цахцу-у-на, - капризно тянет Шош, и я за нею на весь мошав смачно, в хоральных длительностях вывожу ту же тему.
- Цах-цуна! - мощно, с наслаждением ору я в полный раздув легких.
- А? - он оборачивает ко мне быструю лукавую физиономию.
- Тебя Шош зовет!
Ему немножко смешно, как всегда, как я на весь мошав пропеваю его неофициальное прозвище, и шустрый смешок, который не успеваешь разобрать - цхок - выстреливает из него.
- А? Где она? - и во всю прыть исчезает по следу за моим указательным перстом.Сентябрь 1989
Примечания
1. Засмеётся (ивр.). ^
2. Уменьшительное от Яаков, "и" - добавочка личной мне принадлежности, так Шоши = "моя Шош"; а, впрочем, может и немного американизированное, как Джонни, Джуди. ^
3. В мошавном, т.е. сельском детском саду наличествуют вместе, как правило, все дошкольные возрасты - от трех до шести. ^
4. Праотец наш Ицхак (ивр.). ^
5. Смейся (ивр.). ^
6. Смех (ивр.). ^
7. Или "засмеялся": времена, как известно, в Священном писании на иврите двусмысленны, они и будущее, и прошедшее, смотря с какой точки на них глядеть, т.е. с какого временного момента читать их. ^
8. Веселый (ивр.) ^
9. Дословное значение имени - "отец мой", "и" - то же, выше упомянутое притязание на личную, мою собственность. ^
10. Дословно: У Ицхака нет понятия, что такое смех, что такое праздник. ^
11. "Хаг" - праздник, "ит" - окончание женского рода; имя встречается во Второй книге Царств. ^
12. Все та же добавочка личная, интимная, как "Господи" - это Ты, мой личный Господь, к которому обращаю очи и глас. ^
13. "Отец мой жив".^
14. "Бог мой - крепость", "Бог помог", "Бог - моя дерзость". Кстати, брадато-пушистое "Саваоф" из перевода Библии в самом иврите услышится как "сава" - дедушка, "оф" - крылатый - т.е. летающий, порхающий дедушка. Однако "цваот" означает "полчища", "армии", и надо, чтобы "а-о" ударило из гортани, тогда вырвется то самое "цваот". Но что я кружу вокруг да около, ведь звука не объяснить, как, уставясь в точку, не доглядеться до Бога. ^
15. Сабра - родившийся в Израиле; переиначенное с иврита "цабар" (кактус). ^
16. Имя (ивр.); в русской транскрипции - Сим, от которого произошли все семиты. ^
17. Сирийцы обстреливали киббуц с Голанских высот, пока это не кончилось очередной войной, в результате которой израильтяне взобрались на высоты и, невзирая на протесты мировой и соседской общественности, с тех пор отказываются с них слезть. А Цахи женился и поставил там дом. ^
18. На месте Бабьего Яра в Киеве пытались построить стадион. ^
19. Жилой район в Киеве около Бабьего Яра. ^
20. Памятник жертвам резни 1915г. ^
21. Теперь я грамотная и находчивая: достану словарь и в нем найду, что ж это столь мягко-вкрадчивое? Тель - холм, авив - весна. Весенний холм. ^
22. Только в нашей малявке-стране можно быть "кацином". В СССР, например, никак. Там офицер никакой не кацин, потому что "кец" на иврите - край, а кацин - тот, кто с краю, первый в крайнем положении. В той державе нету края, просто нету, я не видела такого, варево выплыло из кастрюли, расползлось на два материка. То ли дело - моя страна: вся по краешку, как по лезвию. Грациозная у меня страна. ^
23. Сирийские, т.е. советского производства танки, двинувшиеся на Израиль в войне Судного дня. ^
24. Т.е. Божий Закон, т.е. дословно переведенное слово "Тора" - "Пятикнижие".^
25. Наш офицер (нем.). После второй мировой войны в школах Союза учили, в основном, язык врага - немецкий. ^
26. Адам, потому что "адама" - земля, "дам" - кровь, и земля в Иудее - рыжая, красная ("адом" - красный /ивр./). ^
27. Их эфемерность выяснилась в предыдущей войне, несколько лет назад, когда, впервые вслед за солдатами поднявшись на высоты, киббуцники, как на ладони, увидели свое хозяйство - и убежища! ^
28. Алия - возвращение евреев в свою страну. ^
29. Не правда ли, созвучно "амихае" (идиш) - возгласу полной и высшей душевной услады? ^
30. Фалафель - шарик из турецкого гороха; эти фалафели напихивают в лепешку с какой угодно овощной смесью. ^
31. О.Мандельштам. Кама. 1935 г. ^
32. Русскоязычному читателю для ассоциаций: "цах" на иврите - чистый, прозрачный, "цина" - прохлада. ^