Shehtman1.htm
©Альманах "Еврейская Старина"
Декабрь 2005

Эли Шехтман

Кольца на душе

Книга первая

Перевод с идиш - Альма Шин

Главы из книги

 

 

   
     Эли Шехтман (1908 - 1996) - последний классик еврейской литературы ХХ века - родился на Украине, печатался с восемнадцати лет, был членом Союза писателей, с начала Второй мировой войны служил в Красной армии и дошел до Берлина.

     Во время "дела врачей" писатель был арестован по обвинению в шпионаже и сионизме. Выйдя - после смерти Сталина - из тюрьмы, Эли Шехтман начал свой главный роман, "Эрев", который завершил через тридцать лет, уже в Израиле.

     1 января 2006 года исполняется 10 лет со дня смерти Эли Шехтмана. Светлой памяти замечательного писателя и человека посвящается эта публикация.

 


    


     И с тех пор как он покинул галут и ушел в страну предков - умереть там у гробницы патриархов, - сам дед из дальнейшей жизни Элиши исчез, но ему досталась большая сострадающе-наивная душа деда, который так и не смог стать резником, - первая курица, которую он взял в руки, скрутил назад ее крылья, вытянул и ощипал от перьев ее шею, зажал меж пальцев ее испуганно-посиневший гребень и занес нож над ее жизнью, вдруг так громко раскричалась, как не кричали в местечке даже галаганские петухи; и тогда дед бросил нож, и уже навсегда, а курица еще долгие годы расхаживала по местечку, свободно ходила по всем дворам, будто в поисках насеста, заходила во все открытые двери, гребла ногами мусор по всем углам, а хозяйки не только не прогоняли ее, но старались вызвать симпатию в ее кругло-коричневых глазах - ей подбрасывали хлебные крошки и даже подсыпали немного пшена, потому что верили: эта курица - гилгуль1 . Разве могут быть у курицы такие человечески-печальные глаза? К тому же за все годы никто никогда не видел, чтобы она водилась с каким-нибудь петухом или снесла хотя бы одно яйцо. А когда однажды зимним утром, в пятницу, ее нашли лежащей с вытянутыми ножками и все еще печальными глазами на крыльце синагоги, никто уже не сомневался, что эта черная курица - гилгуль для искупления грехов. Курицу предали земле недалеко от "самого старого" кладбища, а дед даже зажег грошовую свечу. И были слухи, что, когда он обходил все кладбища, чтобы проститься и попросить прощения у душ умерших, близких и далеких поколений, не миновал он и то место, где была похоронена черная курица. Вот это сострадание и простодушие достались ему, Элише, в наследство от деда на всю оставшуюся жизнь.

     И он, Элиша, с того самого дня, как дед ушел в Эрец Исруэль, и ребенка тоже потерял из виду на целых четыре года, и никто уже не смог ему рассказать о его первых шагах тут, на этой земле. А ведь это довольно больно и обидно, что сам человек ничего не помнит о своем появлении и ничего не знает о своем уходе из мира. И что именно эти - важнейшие, существенно-коренные - моменты жизни от него, человека, скрыты за семью замками. И вся его жизнь - между появлением и исчезновением - разве не самая заветная тайна? И кто вообще может сказать, что такое человек? Может быть, он и в самом деле не более чем сгусток желчи, пропитанной жестокой и черной кровью? История человечества об этом явно свидетельствует. Но ведь были же на свете и пророки - буревестники человечества и мыслители - Платон и Спиноза, была ведь и музыка Бетховена и Моцарта, красота живописи да Винчи и Ван Гога, поэзия Александра Блока и И. Левика... Лишь на пятом году он вновь увидел ребенка, маленького Элишу, которого в начале зимы, укутанного шарфом, отец несет на руках. Ветры полесских лесов бьют прямо в изумленно-испуганные детские глаза, недоумевающие, для чего его вытащили из дому и несут по такому ветру в хедер2 , где еще и бьют? Правда, мама тоже идет, но она - даже сейчас - несет на руках не его, а двухлетнего братика, самого маленького, над которым дрожит и который назван в честь ее деда, раби Ицеле Наадия. Он, Элиша, своим рождением на огороде ни удачи, ни радости в дом не принес, напротив - двое детей, Этл и Пинхас, после его рождения ушли из дому. К тому же он назван в честь того "холодного хасида", который погиб во время погрома и не оставил после себя ни одного ребенка. Само его имя - плохое предзнаменование. Может быть, поэтому его редко называют по имени, за исключением тех случаев, когда он убегает далеко, и его зовут домой. Ни одной конфетки, ни одного медового пряника не сбросил добрый ангел с небес Элише, когда его впервые усадили с детьми за длинный стол возле низенького и узкоплечего меламеда с длинной белой бородой. Без сюртука, в длинном и широком талесе, с плеткой в голубовато-жилистой руке, в зеленой ермолке, сидящей набекрень и сдвинутой к костлявому личику, рдеющему в постной улыбке - улыбке того, кто говорит: мы уже и такое видели, мы уже и такое слышали. Нет ничего нового под солнцем. И, тем не менее, трудно было сказать, откуда к нему, к "Бубару" (так его, Дредке-меламеда, прозвали, потому что его жена Сулка была в местечке повивальной бабкой - "бубэ"), откуда к нему эта постоянная улыбочка на покрасневше-высохшем лице с закрытыми глазами: то ли от большого ума, то ли совсем наоборот - от той глупости, которая уже ничем не восторгается и ничему не удивляется.

     И реб-Меир-бен-Арье-акоэн, обремененный детьми, благочестивый и предельно честный бедняк, который, покупая на базаре брусок воска или пучок свиной щетины, говорил крестьянину: "Я не могу, чоловiче, заплатить тебе больше, я совсем бедный человек, но цена сегодня выше, иди, иди к другому скупщику, может быть, он даст тебе больше..." - безысходно-нищий, который постоянно обучает детей законам нищеты, очень вспыльчивый и крикливый, он, Меир, посадил Элишу возле Бубара и полушутя сказал:
     - Реб-Шмуэль-Бэр, я, как вам известно, далеко не богач. Вот вам мой кадиш, мой наследник, и научите его за год Пятикнижию и Раши. А если не пожелает учиться, порите его.
     И когда мама захотела вмешаться и вступиться за ребенка, отец сказал: "Идем, Либе-Сура, идем, он у реб-Шмуэля не первый и у нас, слава Богу, не единственный".
     И мама с самым маленьким на руках вышла вместе с отцом из хедера.
     И Элиша, оставшись один на один с белой бородой Бубара, хотел тут же разразиться плачем: "Не оставляйте меня здесь одного!" - но внезапно остолбенел: после ухода мамы с папой Бубар - с улыбочкой на лице - велел двум мальчикам выйти из-за стола, спустить штанишки, лечь на скамейку, что у окна, и получить удары, которые полагались им еще с вечера. И не боль от побоев так испугала Элишу. Порой ему доставалось и от отца: за то, что не ходит, как человек, не ведет себя, как принято среди людей, за то, что играет в войну и в эту глупую игру - цурки-палки, за свист, за то, что учился плевать сквозь зубы, за то, что брал кошку на ночь к себе под одеяло, за то, что летом лежал в воде на надутой рубашке, за то, что ковырял стену и ел мел, за... Не боль пугала его, Элишу. Боль - он уже знает - можно выплакать; ведь ему сама мама говорила: "Плачь, дитя мое, плачь, чтобы твое сердечко не утонуло в слезах". Не боль, но позор и унижение потом, и такой стыд перед самим собой, что темнеет в глазах и ты так беспомощен - не можешь ни возразить, ни сопротивляться, - а когда однажды он все-таки вцепился зубами в папину ногу, мама еле вырвала его из отцовских рук. И, тем не менее, если Бубар повелит ему раздеться, он так искусает ему руку, что тот надолго запомнит. Кажется, Бубар это сразу почуял и концом палки хлопал его только по плечам. Но и это ему, Элише, дорого обошлось: за то, что Бубар не бил его так, как всех, дети от зависти возненавидели его и, прозвав "ханукальный сыр", перестали с ним играть.

     И когда в сумерки, в канун зимы, на исходе первого дня в хедере, пришел отец, чтобы забрать Элишу домой, и спросил: "Ну?" - имея в виду: "Что вы о нем скажете? Он хотя бы стоит того, чтобы вынуть изо рта последний кусок хлеба и отдать за его обучение?" - Бубар молча открыл распухший молитвенник, сидур, и спросил с напевом:
     - Где-е-е здесь алеф, мой мальчик?
     - Вот он алеф, раби!
     - Почему ты думаешь, что это алеф, мальчик?
     - Потому что у него есть коромысло и он несет два ведерка с водой.
     - Так и только так! Коромысло с двумя ведерками речной воды. А сейчас, мой мальчик, покажи-и-и мне, где бэт. Почему ты думае-е-ешь, мальчик, что это бэт?
     - Потому, что это будочка без дверки, раби, где все щенки могут спрятаться от проливного дождя.

     - Так и только так! Где щенки могут спрятаться от страшного, проливного дождя... А сейча-а-ас покажи мне, мой мальчик, где-е-е здесь ламед?
     - Вот он, раби, ламед!
     - Почему-у-у ты думаешь, что это ламед, мальчик?
     - Потому что он вытянул шею, раби, как петух, и хочет кукарекать!
     - Так и только так! А сейчас, мой мальчик, покажи мне букву-у-у йуд. Почему ты думаешь, что эта буква - йуд?
     - Потому что она самая маленькая, раби, и самая большая из всех букв.
     - Так и только так! Но почему-у-у йуд, мальчик, и самая большая из всех букв?
     - Потому что в йуде, раби, содержится имя Бога!

     - Так и только так, дитя мое! Йидн - евреи - происходят от Божьего имени, - и Бубар закрывает сидур и говорит отцу: - Реб-Меир, у него хорошая голова, хорошее ухо и хороший глаз, но большого желания учиться у него нет.
     - Так секите его, реб-Шмуэль-Бэр, - и, взяв Элишу на руки, отец пошел сообщать маме хорошие вести от меламеда.

     И в тот самый вечер, когда счастливый отец с Элишей на руках спешит в синагогу - потому что евреи уже бегут к вечерней молитве предстать пред Божьим престолом, отдать отчет за прожитый день и попросить у Того-Кто-Живет-Вечно милости и прощения за совершенные грехи - он, папа, боялся опоздать и остаться без миньяна3; к тому же в синагоге, он хотел похвастаться сыном: хоть раз в жизни он - горький бедняк - может хоть чем-то похвастаться перед другими.

     В тот самый вечер по затвердевше-мерзлой грязи поползла первая поземка с горы, на которой стоит церковь, а напротив - полицейский участок с двуглавым орлом, и они оба - церковь и участок - смотрят с горы и следят не только за тем, что происходит на улочках, бегущих вниз к реке и останавливающихся там - никакой дороги дальше для них нет, - но они оба, и церковь и участок, проникают сквозь занавески и окна в каждый дом, где уже зажигают керосиновые лампы, - проникают и следят за каждым евреем - от мала до велика, следят за тем, что они делают по ночам, что они делают, эти жиды, какую новую крамолу готовят, чтобы расшатать и разрушить святую православную Российскую империю; а может быть, они, эти "бейлисы", ножами убивают еще одного христианского ребенка, еще одного Андрея Ющинского?

     В тот же вечер, когда реб-Меир-бен-Арье-акоэн нес маленького Элишу на руках, как неожиданный подарок от Бубара, и когда из-под церкви по примерзшей грязи поползла поземка, вдруг - без шапки, в белых нарукавниках - выскочил на крыльцо пожилой доктор, бывший безбожник, а ныне раскаявшийся грешник, который каждую субботу ездит к раввину и молится там в двух талесах, - выскочил и закричал:
     - Евреи, подождите! Остановитесь, евреи! Не бегите!
     - Что стряслось, реб Мойше-Аарон? Что случилось?
     - Евреи, его оправдали! Бейлиса - оправдали! Никаких погромов так скоро уже не будет! Его оправдали! Бейлиса объявили невиновным!
     Тогда отец, этот величайший на свете крикун, поднял маленького Элишу высоко вверх и закричал - но на сей раз уже не от злости и обиды, а от истинной радости, от жгучего восторга:
     - Гвалт, гва-а-а-лт, Готеню! Гвалт, евреи, мазл-тов!4 Мазл-тов, евреи! Мазл-тов тебе, Готеню!

     И маленький Элиша, поднятый папиными руками высоко вверх, почти к самым небесам, к ветрам, летящим из темных опустевших лесов по всем взъерошенным бородам, - в стремительном хороводе они уже кружатся вокруг него, потому что евреи, услышав слова доктора, тут же пустились в пляс, положив руки друг другу на плечи, как в праздник Симхас-Тойре; там, на папиных руках, почти у самых облаков, которых он вот-вот коснется головой, Элиша тоже захлопал в ладоши, - уже тогда он осознавал, почему евреи, торопясь в синагогу, остановились у дома Вайсгала и принялись так весело плясать: с Бейлисом произошло чудо и со всеми евреями тоже. О Бейлисе Элиша знал все. Ведь на улице и в доме постоянно - вставая и засыпая - говорили об этом навете на евреев: об убитом православном Андрюше, о его пьянице-матери и о выродке Вере Чеберяк; о страшных злодеяниях ксендза Пранайтиса и о Выпере - новом Амане; о честных и добрых русских - Короленко и Маклакове. Все молили Бога за "большого еврея" Грузенберга, за то, чтобы сам Всевышний вложил ему в уста такие пламенные слова, чтобы всем стало ясно - это навет. И он, Элиша, тоже хлопал в ладоши и пританцовывал на поднятых руках отца, вокруг которого белые, будто только что запорошенные, бороды неслись в стремительном хороводе. Но папа - с Элишей на поднятых руках - и сам танцевал и кружился в хороводе, и все время кричал:


     - Мазл-тов, евреи! Гвалт, Всевышний, мазл-тов Тебе!
     А позднее, в полночь, зима пришла в местечко вьюжной метелицей; во всех еврейских домах и у них, на крестьянской улице, - в хате под соломенной крышей, втиснутой между сараями Явдохи и Юхима, - на столе, как в праздник, в субботних подсвечниках тоже горели свечи; мама нарезала селедку, поставила глиняную миску, дымящуюся картошкой в мундирах, а отец пел, сверкая большими искрящимися глазами:
     - Ду-Ду-Ду, только Ты, Спасение - Ты, Возрождение - Ты. Ду-Ду-Ду...
     И от большой радости и того чуда, что свершилось с евреями - Бейлиса оправдали и можно спокойно спать, не опасаясь, что тебе выбьют ночью окна, вспорют подушку и воткнут нож в спину, - папа пел и проклинал злодея Амана и благословлял еврея Бейлиса...
     - Сегодня - Ты, завтра - Ты. Ду-Ду-Ду...

     Папа налил детям в кружки кипяток, называвшийся чаем, так как был закрашен ягодным соком, дал детям по кусочку сахара, - а такого до сегодняшнего дня еще не случалось - целый кусочек сахара?! И еще отец с улыбкой передал маме слова Бубара и прижался круглой колючей бородой к Элишиной щечке - и такого он, маленький Элиша, тоже не припоминает... Мама его целует, папа - никогда. И этой ночью они пошли спать оживленные, сытые и счастливые. И маленький Элиша на своей лежанке в кухне - четырех сдвинутых табуретках у печной дверцы, на папином затвердевшем кожухе, на маленькой подушечке из нечищеных куриных перьев, скрюченный втрое, с прижатыми к подбородку коленками - кроме сладости от кусочка сахара всю ночь чувствовал, как ветры раскачивают его вместе с хатой, как на качелях, и слышал, как вьюга поет ему прямо в уши:
     - Ду-ду-ду...

     6

     И действительно, за один год Бубар, этот маленький, с длинной бородой еврей, который был первым, кто обучал Элишу удивительно выразительному, искрящемуся и сочному еврейскому языку - идиш, учил его видеть в словах образы и краски и даже ощущать вкус и запах каждой буквы, он, этот "так и только так", не только с любовью вложил в него прямоугольные буквы, но и надежно вбил их палкой в его душу. Бубар исполнил желание отца - за один сезон он ввел ребенка в волшебный мир Торы, а в шабат-хазон - субботу перед постом Девятого аба5 - трагическую субботу года, когда евреи не надевают праздничные одежды, а субботние молитвы поют надтреснуто-печальными голосами - в ту самую субботу отец привел его после сна в синагогу, и он, шестилетний мальчик, перед всеми евреями читал и толковал начало Торы, хотя до чтения первой главы книги Бытия было еще далеко:
     בראשית ברא אלהים את השמים ואת הארץ   - В начале сотворил Бог небо и землю.
     - Земля же была пуста и хаотична, и тьма над бездною.. ..  והארץ היתה תוהו ובהו וחושך על פני תהום
     И евреи в будничных сюртуках щипали костлявыми пальцами его щечки, и никто из них не знал, да и не хотел знать, сколько боли и страданий причинили ему именно эти первые слова Торы. А случилось это совершенно неожиданно для Элиши, в самом конце учебы, в последний день вечером: Бубар, прикрыв глаза, одурманенный удушливым зноем, то и дело вытирает талесом лицо и бороду и в полудреме бормочет что-то, а они, ученики, тоже сонные, повторяют за ним, не зная что: парит над во-до-ю...

     И тут, повторяя слово в слово первые строчки Торы, Элиша вдруг спрашивает:
     - Раби, а какой Бог создал воду?
     - Что?! Что-о-о?! Что это значит - какой Бог? - и этот, еще мгновение назад полусонный, меламед вскакивает, будто под ним внезапно вспыхнул огонь. - Что-о-о?! Сейчас же иди и ложись на скамейку!
     - Но ведь Бог уже парил...
     Но ни ответа, ни единого звука не слышно было от большой испуганной бороды - ему, Элише, уже не помогли ни укусы, ни крики. Четверо мальчишек тут же бросились помогать раби уложить этот "ханукальный сыр" на скамью и со злорадством держали его за голову и за ноги, а Бубар принялся его самозабвенно сечь - чтоб запомнил на всю жизнь:
     - Чтоб тебе не лезли в голову глупые мысли. О том, что написано в святой Торе, ничего нельзя спрашивать, нельзя задавать никаких вопросов. В святой Торе нельзя копаться, нельзя рыться и выискивать.

     Потрясение Бубара было так велико, что он утратил контроль и самообладание: ведь речь шла о спасении еврейской души от греховного заблуждения. Но вдруг мальчишки, с таким усердием и удовольствием державшие Элишу, отпустили его и разбежались по углам. И большая борода, уже совершенно обезумевшая, тоже застыла с поднятой плетью. Элиша, только что содрогавшийся всем своим исполосованным и оскорбленным тельцем, лежал тихо, обхватив обеими руками скамейку, и громко пел. В этом пении были слышны только разрозненные слова: "Кого, кого винить - кого, кого стыдить?" - это были первые Элишины рифмы, и с того самого вечера он уже не задавал учителям никаких вопросов.

     И даже теперь, после стольких лет, после столь долгого и кровавого тернового пути, по которому он шел босиком, даже сейчас, на закате дней, уже у Иудейских гор, в полном одиночестве написав эти строки о своем начале, он, старый еврейский писатель, вновь потрясен и возмущен. Он, Элиша бен-Меир, при всем желании не может найти ни оправдания, ни прощения тем детским страданиям. Не может простить того, что ребенок был загнан в молчание, в страх, в мир чертей и духов, того, что у ребенка отняли светлое детство и утопили его чистую радость в горьких слезах. Это религиозное воспитание не развивало мысль ребенка и его способности, не давало никакого знания, но вбивало слепую веру, что позднее дало ядовитые плоды. Разумеется, палками и прутьями, вымоченными в воде для того, чтобы стали мягче и сильнее впивались в детское тельце, и тем, что ставили ребенка голыми коленками на гречневую крупу или грубую черную соль, причиняя ребенку телесные страдания, в конце концов, добивались покорности, но при этом сильно разрушали детскую душу. Ослабляли волю и силы к сопротивлению и борьбе за человеческие и национальные права; и Хаим Нахман Бялик был просто вынужден начать свой "Город резни" с детских лет в хедере. Что посеешь, то и пожнешь! И нечего удивляться, не на кого пенять, что как только вспыхнула революция, мальчики, выросшие в хедере, с таким неистовым упоением и восторгом несли горящие факелы, заколачивали хедеры и, закрывая синагоги, распевали: "Долой, долой раввинов, монахов и попов..."

     Писатель набрасывает на себя большой теплый шарф - в последнее время на исходе дня он чувствует холод в костях.
     С детства его волнует закат. Он до слез любит солнце. Но не в городе, в поле. Лежать в одиночестве на опушке леса меж диких, сильно пахнущих ярких цветов под палящим солнцем и слушать тревожно-нежный свист иволги, хмельное пение жаворонков над налившейся уже пшеницей, - и так всю ночь, под полной луной. Она - луна - тоже жила в его душе.
     И, набросив на закате большой теплый шарф на плечи, Элиша бен-Меир прогнал с глаз долой поджегших и спаливших жизнь многих поколений: вместе с грязной водой они выплеснули спелый плод и, перековав плуги на лопаты, ринулись "в Москву за песнями", где под балалаечное треньканье - разгоряченные и разнузданные - всем скопом бросились закапывать свое великое ослепительно яркое прошлое, оставшись без будущего, потому что прошлое - колыбель будущего. Они зажили без субботы, без праздников - в чужом, выклянченно-фальшивом агонизирующем сегодня...

     Он, Элиша бен-Меир, снова склоняется над столом и возвращается к маленькому мальчику из хедера, который уже начал изливать в песне - себе и миру - свою боль. Тем не менее, до худого вспыльчивого Меира с его большими жаждущими избавления глазами дошли - и со всеми подробностями - вести о том, что там, в хедере, случилось и стряслось; несмотря на запрет Бубара, кто-то донес на Элишу, но его мама, гордая Наадия, у которой хватало любви не только для собственных детей, но и для других, даже очень далеких и чужих, - ее сердце всегда было переполнено любовью и лаской - сразу поняла песню ребенка под кнутом Бубара и, оскорбленная за сына, телом заслонила Элишу от отцовского гнева:
     - Не забывай, Меир, что это ребенок. Лучше вытри ему слезы. Молодое деревце действительно хорошо гнется, но его и сломать легко. Подумай, Меир, подожди до утра. Бубар не понял ребенка. - И Элише: - Учиться, дитя мое, - очень горько, а вот знать и понимать - очень сладко!

 

Один из последних портретов Эли Шехтмана



     Но ранним утром, еще до восхода солнца, у него, у Меира, случилось такое, что об этом сорванце Элише он и вовсе забыл. Реб-Арье, носящийся по ярмаркам с торчащим из кармана безменом, горящими глазами ищущий пророка Элиягу, чтобы заполучить у него кусочек пояса - талисман для заработка, он, реб-Меир, будучи всегда на грани отчаяния, тем не менее, страстно верил, надеялся, шел к этому, как по железному мосту, ни капли не сомневался, что выдаст свою красавицу-дочь за знатока Торы, за парня из хорошей семьи, и этим его дочь Голда-Рохл осчастливит и его, Меира. Но она - эта "стройная сосенка" - вдруг по уши влюбилась в сына Хаи-Гитл, в этого бундовца, в этого "Кареле Маркса" с длинными волосами и холеной бородой, который даже в субботу ходит без шапки, в красной рубахе навыпуск и, подпоясавшись серебристым кушаком, разгуливает, как гой, вдоль по улице. Он, реб-Меир-Арье, кричал тогда во весь голос, буквально распластался перед дочкой на земле, но все было напрасно. Его слова сгорали, как солома на ветру. Хая-Гитл, жена пекаря, стала его свояченицей, а Липа-жестянщик, этот смутьян и бунтовщик, стал его зятем... Тем ранним утром его дочь, его Голда-Рохл с плачем прибежала домой: ее муж Липа, который до полуночи проводил собрание бастующих рабочих и всякого сброда, а потом гулял с ними на вечеринке, он, Липа, только что приполз на четвереньках домой, постучал в окно, и когда она выбежала, то нашла его уже лежащим головой на завалинке. Он только успел сказать: "Меня отравили..."
     - Я побегу за врачом, за реб-Мойше-Аароном.
     - Он уже был... Липа умолк навеки.
     - Воля твоя, Господи...
     - Ведь я просил тебя, Голда-Рохл, ведь я умолял - не вы - ходи за этого бунтовщика, это плохо кончится.
     - Меир, молчи. Молчи, Меир! - перебила его мама. - Он уже заплатил жизнью за поиски правды и справедливости. Эти негодяи его отравили. Пусть его смерть падет на их души. - И к дочери: - Плачь, плачь, чтоб твое сердце не захлебнулось в слезах.

     А через пару часов раздели этого местечкового бунтаря, этого возмутителя спокойствия, который в летний зной красил крыши богачей в красный цвет - никакого другого цвета Липа не признавал и, стоя наверху, распевал на все местечко:

     Земля нас услышит и все небеса
     При свете сверкающих звезд
     Мы клятвою крови и клятвою слез
     Клянемся, клянемся, кляне-ем-ся!


     С него, этого носителя смуты, стянули красную рубаху с черным кушаком, завернули в белый саван и наскоро и тихо - об отравлении промолчали и скрыли - опустили в землю, а Голда-Рохл и крошечный Авремеле остались на руках Меира-Арье - пустых руках бедняка, поднятых к небу.
     А потом, буквально назавтра, в трауре были уже не только Элишины отец с матерью и его сестра Голда-Рохл, но и все местечко с первого, Копл-Айзика, большого дома со скобяной лавкой под горой - в базарный день, не в силах удержать лошадей, крестьяне въезжали дышлом прямо в окна его дома - и до самого последнего, "носатого" кузнеца, до той кузни, что на песках, уже за кладбищем. Назавтра все местечко было охвачено паникой, будто все сразу почувствовали, что вступают в адское пламя, и надолго. Не топили печей, заколотили окна и двери и все - от мала до велика - бежали в "центр", где собираются кучками и в ужасе передают один другому обрывки фраз:

     - Вой-на-а... вой-на-а... мо-би-ли-за-ция!
     - А? Где? Война? О горе!
     - Вот что наделал выстрел в Сараево...
     - Германия напала на Россию...
     - Пуанкаре поможет Фоне-вору.
     - Старый Франц-Иосиф заодно с Вильгельмом.
     - Англия на стороне французов.
     - Турция и Италия - с немцами...
     - А мы, евреи, будем в центре! В центре всех огней!
     - И наши сердца переполнятся горем и болью, потому что евреи знают: во все времена их долгого галута они страдали от войн сильнее и дольше всех народов мира. Еще не зажили раны от погромов после русско-японской войны...

     - Евреи, навет на Бейлиса может оказаться только началом!
     - Молчите! В тяжелые времена лучше молчать.
     - Кто это уже так плачет?
     - Рохл оплакивает своих детей... Янкл-шапочник уже получил повестку!
     - Евреи, мы попадем в огонь там - и будем гореть здесь.
     - А вы что хотели?! Ведь вы, евреи, вы, реб-йидн, золотой народ. А золото надо очищать в огне...

     Это говорит Пиче-мешигенер,6 которого все боятся за его колючий язык. Никто толком не знает, кто он и откуда взялся. Каждый раз он называет другое место своего рождения: иногда утверждает, что он - потомок библейского богача Кораха, о котором сказано в Торе, что его не поглотила земля. Он, Пиче - его внук - тому свидетельство. Иногда он представляется сыном Златы-кондитерши. Однажды он сказал, что его зовут Екутиэль, в другой раз - Элимелех, в третий раз - Пиче Баал-Шем-Тов, и при этом он рассказывает, что где-то в России у него есть жена с детьми - две пары близнецов. Два мальчика и две девочки. Мальчиков зовут Хацор и Хамул. А девочек - Атра и Ахса. Но их - жену и детей - он покинул, потому что они мешали ему раскрыться как пророку. А когда уж было собрались искать покинутую, он сообщил, что никакой жены у него никогда не было, что он хотел жениться на Крейнделе, единственной дочке Ехиэль-Тувье. Он, Пиче, однажды даже остановил ее на улице и сказал при свидетелях: "Крейнделе, жизнь моя, я очень хочу, чтобы ты стала моей женой"... И она при всех ответила ему: "Хорошо, Пиче, я тоже хочу стать твоей женой" - и громко рассмеялась, и все вокруг тоже смеялись и веселились. Но ее отец, этот богач Ехиэль-Тувье, который доводится Пиче троюродным братом и тоже происходит от Кораха, выдал Крейнделе за студента, за этого неуча с медными пуговицами, странно похожими одна на другую... Уже не впервые, не одну субботу Пиче ходит от одной синагоги в другую, входит внутрь, стучит кулаками по столу и грозится:

     - Реб-йидн, завтра я ухожу от вас в Винницу. Ищите себе другого сумасшедшего!
     Но Пиче никуда не уходит. Пусть ему сначала покажут того сумасшедшего, который займет его место. Он, Пиче, должен переговорить с ним наедине и решить, подходит ли тот и можно ли ему доверить местечко. И Пиче продолжает ночевать в холодной синагоге и бродит вокруг - от Пасхи до Суккот, вплоть до первого снега - босиком, в кителе7 , который слепит своей белизной: каждый вечер Пиче стирает и полощет его в реке и купается сам, ныряет и с детским смехом плещется в воде. Маленький Элиша часто купается вместе с ним, и уже как-то схлопотал за это от папы - чтобы не водился и не купался с сумасшедшим.

     Потом Пиче оставляет китель на всю ночь сохнуть на широко раскинувшейся вербе, а на рассвете, после утренней молитвы - в полном одиночестве, очень бережно - снимает его с вербы, раскладывает на воде, ждет, пока китель намокнет, надевает его на себя насквозь мокрым и идет к раввину завтракать. Бывает, что после еды и молитвы Пиче читает реб-Велвелу, праправнуку житомирского реб-Зеэва-Вольфа, из книги "Зоар"8 , и старый раввин, стоя перед сумасшедшим, слушает и плачет. Он, Пиче, - рыжий, и не только волосы, но и лицо его будто вылеплено из глины. Сильно заросший - один глаз большой, черный, немного косит, а второго почти не видно, потому что у Пиче он всегда зажмурен, - Пиче смотрит на мир только одним глазом.
     И сегодня, ранним утром, стоит он, Пиче, - с его мокрого кителя стекает вода на его босые ноги и гладкие булыжники, правый косой глаз широко раскрыт навстречу солнцу, восходящему над полесскими лесами, его второй глаз - к величайшему удивлению - тоже приоткрыт, как будто под прикрытым до сих пор левым глазом он прятал самое важное, тайну своей жизни, и вот сейчас, именно сегодня, когда евреи пребывают в паническом страхе перед вспыхнувшим в мире пожаром войны, он, Пиче, приоткроет свой всегда закрытый глаз и откроет им что-то совершенно особенное.

     И действительно, евреи остолбенели - до сих пор ничего подобного от сумасшедшего они не слыхали. Его прыжки через канаву, его беготня по дороге и то, как он вышел на солнце, как запрокинул отшельнически обросшую голову на левое приподнятое плечо, как обхватил бледными пальцами темные патлы своей бороды, - все это сильно озадачивало. Вдобавок ко всему, его клокочущий голос:
     - Что же вы теперь дрожите, как овцы, стынущие на морозе? И что вы теперь, реб-йидн, ревете, как волы на бойне? - вопрошает Пиче не своим голосом, и его трясет, как в лихорадке; он вырывает из бороды клочья волос, и они разносятся по ветру. - Две тысяч лет вы, реб-йидн, убеждали народы мира, что живете в изгнании, в галуте. Везде и повсюду - с утра до вечера - вы кричали: "В будущем году в Иерусалиме!" Сначала все смеялись над вами, а потом сказали: если так, если вы тут чужие, то уходите туда, откуда пришли! Но обратно вы, реб-йидн, не пошли, не закатали рукава, как ваши предки в пустыне, не наточили ножи, не выковали копья и не отправились отвоевывать свою землю силой. Вы, реб-йидн, настроили среди народов лавочки, уселись в них и принялись ждать Мессию. Ждали, что он приедет на белом осле и вас, реб-йидн, снова поведет в Сион...

     - Евреи, гоните его, этого сумасшедшего!
     - Гоните его в шею!
     - Нет, Боже упаси! Не трогайте его! Мешигенер, кажется, говорит что-то очень важное. Говори, Пиче, говори!
     Но евреи, хоть и пожимают плечами - не время, мол, стоять и слушать этого безумного, эту заблудшую овцу, от его речей отмахиваются руками, как от назойливых мух, и даже пристав - этот "Тарас Бульба" - уже дважды стучал ножнами сабли по блестящим сапогам, которые евреи "подарили" ему на прошлой неделе, и велел разойтись, не собираться здесь и убрать с дороги этого сумасшедшего, что вовсе не похож на других сумасшедших... У людей - сумасшедшие как сумасшедшие, их можно упрятать в желтый дом, а тут, у евреев - тьфу! - даже сумасшедший у них какой-то оборотень, не приведи господи, - ни унять, ни в тюрьму посадить.
     Но евреи продолжают стоять и слушать безумца, который, задрав голову и положив ее на плечо, все еще кричит, вырывая из бороды клочья волос и разбрасывая их по ветру:
     - А-а-а, - трясется Пиче всем телом, и лицо его искажается. - А-а-а, не пришел ваш Мессия?! Но за две тысячи лет не нашлось среди вас ни Моисея, который бы вывел вас из галута, ни Иегошуа бен-Нуна, который бы повел вас отвоевать и вернуть вам вашу страну... А-а-а, но если так, вы должны были сделать то, что на вашем месте делали другие народы.

     Этих слов евреи пугаются еще больше - ведь он, этот мешигенер, сейчас скажет то, что уже говорили до него другие: евреи должны были вывернуть кафтаны наизнанку и положить конец бедствиям и гонениям. И снова раздаются голоса:
     - Гоните его - этого лжепророка - в хвост и гриву!
     - Он клевещет на Всевышнего и его Мессию.
     - Гоните его, вон уже опять сюда идет пристав - этот "страж Израиля".
     - Нет, упаси Боже, не трогайте его! Мешигенер, кажется, говорит что-то очень важное. Говори, Пиче, говори!
     Но тут Пиче распрямляется, даже поднимается на цыпочки на поломанных ногтях и - самое главное - его всегда закрытый глаз внезапно открывается, и все видят освещенный солнцем глаз безумного: тоже большой, круглый, но не черный, а коричневый с черным серпиком на зрачке.

     - Две тысячи лет тому назад, - простирает он над головами руки с растопыренными пальцами, - две тысячи лет назад немало народов было изгнано со своих земель. Их священные храмы тоже были разрушены. И что они сделали? Они ушли на свободные земли! Тогда было много свободной земли в мире. Они осели на этих свободных землях, вспахали их, развели на них сады, оросили потом, возвели свои храмы и построили свои государства - и снова стали народами среди народов. А вы, реб-йидн?! - гневно восклицает Пиче, и серпик в неожиданно раскрытом глазу наливается огнем. - Вы так не сделали! Вы, реб-йидн, вертелись среди разных народов, которых ни вы не понимали, ни они вас. Вы настроили лавки среди амалеков9 , уселись и принялись дожидаться Мессию... Вы должны были вашу Тору не прятать в деревянных резных шкафах в синагогах, которые каждую минуту могут сгореть от чужого огня, но должны были посадить ее в землю, построить новый Храм, в котором бы жил ваш Бог. И тогда вы - как другие народы - тоже имели бы свою страну, свою Эрец Исруэль, потому что там, где евреи пашут и сеют, косят и жнут, там и есть Эрец Исруэль. Но ведь вы так не сделали, вы, реб-йидн, сидели в лавочках и, вытаращив глаза, высматривали Мессию; вы проедали надежду и запивали ее слезами! Так чего же вы теперь дрожите, как мокрые овцы на морозе, и чего вы, реб-йидн, ревете, как волы у ворот бойни? Ой-ой-ой, не гоните меня, реб-йидн! Не вы, - изо рта Пичи, глотающего слова, вырывается пена, как у припадочного, - не вы, но он, ваш Бог, должен вам построить Храм и вам молиться. Он - ваш Бог - должен у вас просить прощения!.. Он, он пролил и проливает вашу кровь! Не гоните меня, евреи, сейчас я уже и в самом деле уйду... Ищите себе другого сумасшедшего на мое место. - И Пиче закатывает брюки выше щиколоток - его левый глаз снова закрывается плотно, без малейшей щелочки - и, как никогда раньше, он громко, во весь голос смеется каким-то утробно-горьким смехом и пускается бежать из местечка в гору, где церковь уже звонит во все колокола, куда съезжаются подводы, полные крестьян, и куда ведут под уздцы лошадей - к призыву. Со всех сторон уже идут рекруты, сопровождаемые плачем матерей и невест, а один даже разорвал на себе рубаху, и, едва держась на ногах, растягивая во всю длину гармошку, тоскливо поет:

     А все горы,
                   А все горы и долины,
                   И негде, негде мне напиться.
                   Задумал я, задумал я жениться,
                   И взять задумал я жену,
                   В солдаты меня записали
                   И рученьки назад мне завязали.

                   И тогда же, в том шуме и гаме, которые, как пыль, завертелись и поднялись с земли, заслоняя солнце, в крестьянском пении и звоне, несущемся над местечком, как недобрая весть, он, Элиша, тоже стоял у дороги и не мог насмотреться на блеск серпика, вращающегося во внезапно открывшемся левом глазу Пичи; из его слов Элиша не понял ничего - не мог даже представить себе, как это можно взять Тору и посадить ее, как дерево, в землю. Ведь ее место в деревянном шкафу синагоги, в пальтишке с вышитым цветущим деревом и короной, за бархатной голубой занавеской с серебристой бахромой и золотой звездой Давида в центре - как это можно посадить Тору в землю? Только мешигенер может такое выдумать... И как только Пиче в подогнутых брюках и мокром кителе бросился бежать, Элиша тут же вырвался из маминых рук и тоже бросился к горе, где мужик опять въехал дышлом в окно Копл-Айзика.

     Никогда раньше Элиша не видал столько народу - даже на ярмарке было не так тесно - можно было пройти, протиснуться, пролезть, пробиться, проскользнуть, а теперь? Здесь даже муравья раздавят. Но, как мама говорит, если бы не было так тесно, все бы пустились в пляс... А почему закрыты лавки? Ведь сегодня не воскресенье, и почему так оглушающе звонят церковные колокола? И почему не везут на подводах кур и гусей? Не видать ни венков лука, ни фруктов: яблок, груш, слив - ничего. И куда ведут столько лошадей, что трясут головами от зноя и фыркают от пыли, и почему сегодня не учатся в хедере - мальчики бегают вокруг, играют в пятнашки и гоняют обручи? И что такое война? Что - взрослые тоже соберутся "на загонах" в субботу после обеда и будут швырять друг в друга камни? А когда кому-нибудь проломят голову, они тоже разбегутся и бросят окровавленного на земле? И почему они уже причитают, и не только наши женщины, но и крестьянки тоже, и даже мужики всхлипывают в бороды, и почему так воют собаки? Кого можно об этом спросить? Ведь за вопросы можно и на скамейку лечь...

     Он, маленький Элиша, обожает ярмарки. Особенно конские, где можно погладить жеребенка, наблюдать из-под телеги, как бегают с лошадьми цыгане и как старый Бенце Бояр выезжает, стоя на спине гнедой еще не объезженной кобылицы. Но еще больше он любит тишину. Остаться одному у реки на солнце, заходящему в горах, пробраться под водопад... Элиша изо всех сил норовил выбраться из этой толчеи, но схлопотал при этом пару раз от мужика - не лезь и не путайся под ногами лошадей, которые задними копытами могут тебя и вовсе убить... Хотел добраться до "швейцарского уголка" и оттуда спуститься с покрытой лесом горы к реке, журчащей меж валунов. Раздеться в кустах, добраться до "ванночки" и - скользнуть под водопад.
     И там, как всегда, долго стоять под водой, летящей вниз. Такой шум над головой - водяная завеса переливается на солнце всеми цветами радуги. Элиша и сегодня постоял бы там под падающими искрящимися красками, как тот заколдованный принц, о котором рассказывает мама, укладывая детей спать... Но когда он уже почти вырвался из той давки, почти влетел на гору, был почти рядом с раззвонившейся церковью, и путь к водопаду по скалам уже был свободен, его снова закрутило в сутолоке и понесло с горы.

     А там новобранцы, радостно глумясь, разваливали хату Копл-Айзика железными ломами, которые они вытянули из его скобяной лавки:
     - Эта жидовская хата стоит на дороге и мешает проехать...
     - А когда въезжают дышлом в его окно, он еще поднимает гвалт, чтобы ему заплатили...
     - Вот так, хлопцы, вот так, трясьця його матерi...
     - Проезд с горы должен быть свободным.
     - Хлопцы, и Хилькин дом тоже надо убрать с дороги.
     - Они, эти "бейлисы", понаставили дома на нашей земле.

     И они понеслись с этими ломами к дому реб-Менахема-Зусье. Некоторые сразу свернули в Песчаный переулок. И наверняка начался бы погром, но из церкви вдруг вышел батюшка в ризе и поднял к небу большой крест. Мужики начали разбегаться и наспех прятать ломы в своих телегах под соломой. У разрушенного дома Копл-Айзика Элиша увидел, как посреди бела дня наступает ночь. Луна заслонила солнце, от солнца остался лишь раскаленный кант. На небосклоне появились звезды. И собаки завыли так, что мороз побежал по коже. А с деревьев посыпались серпики - точно такие, как у сумасшедшего в его внезапно раскрывшемся глазу... И евреи говорят:
     - Затмение солнца нас спасло.
     - Да... Но это дурная примета. Евреи, затмение солнца - плохая примета.
     - Почему?
     - Потому что началась война с...
     - Всевышний будет с нами.
     - Аминь, евреи, дай Бог...

     7

     И после солнечного затмения в начале Первой мировой войны он, старый еврейский писатель, останавливается, как утомленный странник, вновь пришедший к реке, где однажды, много лет назад побывал и чуть не погиб, но не находит уже ни мостика с пятнистыми березовыми перильцами, ни лодочек; он стоит в растерянности, не зная, как переберется на другой берег. Шерстяной шарф все еще на его приподнятых острых плечах, из-за плохого зрения он низко склоняется над столом и с единственным орудием - ручкой в узкой белой руке - опять устремляется туда, к тем годам, тому зимнему субботнему вечеру, где его и без того невеселое детство внезапно оборвалось и вовсе закончилось. Он остался совсем один, уже и без мамы, без ее печальной улыбки, без ее утешительных прекрасных прибауток, и, как старшие сестры и братья, сразу после ее смерти тоже ушел из дому и, не достигнув двенадцати лет, вступил в суровую жизнь. Он вычеркивает, старый Элиша бен-Меир, написанные строки и прислушивается, как на исходе дня - уже третьи сутки - бушуют хамсинные ветры над его выстраданной гре-зой - Иерусалимом. Небо становится пустынным, песочно-багровый туман обволакивает душу писателя. Он выпрямляется - шерстяной шарф соскальзывает с его плеч - и с ужасом смотрит, как белое, полуобморочное, бессильное солнце медленно садится в горах Иудеи; он снова сгибается над столом и на закате, в этом багрово-хамсинном мареве стремительно набрасывает на запыленный лист бумаги неровные строчки, сучковатые слова, которые только завтра будут обтесаны, выровнены и отшлифованы, из которых и дальше будет воссоздаваться начало Элишиного мира.

     Завтра, ранним утром старый писатель вновь накинет на плечи шерстяной шарф и продолжит рассказ о том, как худой, смуглый, словно вышедший из пустыни, гневный коэн реб-Меир-бен-Арье с большими жаждущими избавления глазами жил после переезда из деревни в местечко на крестьянской улице, в той же хате под соломенной крышей и с мезузами во всех углах, в которой прежде жил его отец, - в хате, сложенной из круглых бревен, что в летнюю пору зарастала до самых окошек лебедой, дикой редькой, колючками, жгучей крапивой, и среди всех этих сорняков мелькали колокольчики, ромашки и анютины глазки. А дальше, выше, у крестьянских изб - тюльпаны, розы, георгины, астры, настурции, резеда, и с ранней весны и до глубокой осени парили хмельные запахи сирени, черемухи, акации, липы и особенно мяты. А еще дальше, за огородами с картошкой, за грядками с белой капустой и красной морковью, после зеленой на палках вьющейся фасоли и огненно-цветущего мака, за всеми подсолнухами с длинными рыжими ресницами, там - уже по ту сторону крестьянских огородов - начиналось царство кустарей и извозчиков с лошадьми и подводами; а со временем, после того как была проложена железная дорога и построен вокзал, появились и фаэтоны на резиновых колесах... Там уже жили мясники, торговцы скотом и лошадьми, портные, сапожники, плотники и кузнецы - целое колено евреев, куда даже пристав - этот Тарас Бульба - нечасто заходил, а уж если появлялся, то улыбался во всю длину своих усов и разговаривал со всеми... на идиш.

     В жизнь маленького Элиши война никаких изменений пока не внесла. Через те самые огороды - летом по заросшим межам, где трещат зеленые кузнечики, зимой по безмолвным снегам - носится он меж домов кустарей и извозчиков, мастерских, лошадей и повозок, ссор и крепких словечек, в шуме молотов по наковальням и звуках игры на скрипках и кларнетах - и у этих евреев еще тоже не произошло больших изменений - неделя протекает у них в давно установленном поколениями порядке: рано утром и под вечер они бегут помолиться, трудятся до седьмого пота ради куска хлеба для жены и детей, зарабатывают на меламеда, ребе и синагогального служку, на Бунд и на Эрец Исруэль; в пятницу, после того как чолнт уже в печи, они бегут с сыновьями в баню, благословляют наступление субботы - во всех окнах горят свечи, поют застольные песни, - а назавтра, после сытного обеда и сна, ведут лошадей к реке, а сами с детьми и женами подолгу сидят на скалах и ждут, когда по новой железной дороге пролетят - с блестящими на закате окнами - поезда и как промелькнут эти окна, как Божье чудо, как отсвет большого мира...

     По огородам, мимо всех этих евреев, Элиша бежал уже не к Бубару, а к Амшлу и Аншлу. У них с утра до ночи он учит Пятикнижие с комментариями Раши, учится красиво писать и хорошо считать, а один из двух меламедов, то ли Амшл, то ли Аншл, учит его "К птице" Бялика, и "Листья спят и ствол затих, лунный свет уснул на них" Йоша, и лермонтовское "По небу полночному ангел летал", и не только Элиша, но ни один мальчик в хедере никогда не знал, кто с ними сегодня занимается, - Амшл или Аншл. Потому что оба меламеда - братья, да еще близнецы в придачу, у обоих - один и тот же голос, похожи они друг на друга, как окна в хедере, и оба, и Аншл, и Амшл, - с вытянутыми бледными лицами, будто на них напал страх на всю жизнь; у обоих - голубые глаза, белые курчавые бороды, оба живут под одной крышей, оба женаты на двух сестрах из Веледника; и жены их тоже близнецы и похожи одна на другую, как два румяных яблочка - пухленькие, кругленькие, маленькие - обе рожают каждый год, и их дети, как горошины, тоже похожи друг на друга... Мальчики в хедере даже говорили, будто старый ребе, реб-Велвеле, велел позвать к себе Амшла и Аншла, велел им разойтись по разным квартирам, и очень удивлялись, зачем нужно братьям расставаться, когда они никогда не ссорятся и так хорошо живут под одной крышей...

     У них был один хедер, оба считались "модерными", велели называть себя не раби, а морэ - учитель, не укладывали, как Бубар на скамейку, не били плетью, но с тихим криком, с тихим стоном ставили в угол на голые коленки и тихо били линейкой по пальцам - если буква была не так выведена и не так бисерно закруглена. Своим почерком Элиша обязан этим близнецам.

     Но одним преподаванием они, Амшл-Аншл, прожить не могли - не хватало на пропитание жен и детей - и посему еще варили сахарный сироп, остужали и делали из него длинные полосатые конфеты и на самодельно выточенные палочки насаживали крашеных петушков и лошадок; из того же сиропа они еще делали маковки и пекли медовые пряники, и иногда - сегодня один, а завтра другой - помогали женам за прилавками на базаре - особенно в дни ярмарок - реализовать свой сладкий товар.
     Этот хедер тоже был небольшой - не больше, чем у Бубара. Но там - стояли тухлые и кислые запахи, а здесь - сладкие. Даже веник, возле которого стоишь на коленках, пахнет медом и пригоревшим сахаром. Все липнет здесь к тебе, и ты прилипаешь ко всему. У Элиши редко бывала копеечка, чтобы купить маковку или сахарного петушка, - обычно он лишь облизывал становившиеся сладкими и липучими пальцы; тут, посреди хедера, тоже стоит длинный узкий стол и с обеих его сторон на высоких узких скамьях сидят по десять мальчиков. Заиндевевшие окна запорошило серебристо-мохнатыми переплетающимися ветвями, и рогатые олени стоят там в заснеженных папоротниках.

     Одна из жен - трудно определить, которая из двух - все утро не может растопить печку отсыревшими ольховыми поленьями, и от дыма у детей уже красновато-слезящиеся глаза. А ребецн, жена ребе-меламеда, стоя на табуретке - иначе ей не дотянуться до отверстия в печи, концы ее косынки метут по припечку, как веник из перьев, - дует изо всех сил на тлеющие щепки, которые ни за что не хотят разгораться: вспыхивают и тут же гаснут. Оттого, что она так сильно дует на слабый жар, ребецн становится еще полнее и еще круглее. Она дует и ругается при этом. Но никогда нельзя понять, кого она подразумевает:
     - Пусть его нищета горит и никогда не сгорает.
     - Пусть он поет субботние песни петушиным голосом.
     - Чтоб его поглотила земля и тут же вышвырнула.
     - Чтоб ее подбородок растаял в бане...

     Кому послано это - последнее - проклятие, мальчики уже знают: старой "барыне", бездетной вдове Марьяше, живущей в полном одиночестве в каменном доме; туда она, ребецн, каждую неделю по вторникам должна приходить на все утро. Делать она для нее, упаси Боже, не должна ничего. Та еще сама себя обслуживает. Напротив, ребецн еще получает от старой "барыни" стакан крепкого, почти черного чаю со сдобной - с присыпочкой - булочкой и круглый серебряный целковый в придачу. За это она отсиживает там несколько часов и выслушивает - всегда и каждый раз одно и то же, как Марьяша жила до своего вдовства, какие шутки и прибаутки ее муж, торговец лесом реб-Рафаэл-Ицхак Корнфельд, говорил по тому или иному поводу, как он целых три года болел, как угасал у нее на руках и как ангел смерти долго не хотел принять его душу... А потом, уже после смерти, он, Рафаэл-Ицхак, каждую ночь являлся ей в саване и все хотел ее, Марьяшу, забрать с собой в могилу. Каждый раз старая "барыня" рассказывает, как ее сватали, когда она была девушкой, как семь раз она была засватана и шесть раз отвергнута, как чуть не потеряла сознание от первого поцелуя... Все это мальчики знают уже хорошо, ибо, как только ребецн возвращается от барыни, она сразу начинает пересказывать, передразнивая и кривляясь, пока Амшл-Аншл не начинает тихо шипеть:

     - Хватит уже, довольно! Человек платит тебе только за то, чтобы скрасить свое одиночество. Человеку иногда нужно услышать собственный голос. Одиночество - самая страшная Божья кара. Иди уже, иди! - И когда она, наконец, уходит на базар в свою лавку, он, Амшл-Аншл, еще долго бормочет себе под нос: - Ой-ой-ой, одиночество, одиночество, почему ты горишь во мне и не сгораешь?
     И несмотря на то, что здесь, и у этих двух меламедов, которые были похожи, хотя один из них был любителем древнего языка, а второй - современного - идиш, и он, Элиша, от них обоих, голубоглазых и русобородых, длиннолицых и бледных, будто от рождения перепуганных и удивленных, достаточно натерпелся: за то, что во вторник еще не знал недельной главы Торы с комментариями Раши; за то, что засматривался на замерзшие окна, как гусь на пожар; за то, что перепутывал слова то в бяликовском "К птице", то в "Листья спят и ствол затих"; у него почти постоянно были красновато-синие пальцы от побоев линейкой - за кляксу на бумаге, за то, что буква не выглядела как "живая", за то, что писал так, что стыдно даже в мусорник выбросить...

     Тем не менее, он, Элиша, те два года у Амшла-Аншла учился охотно, с прилежанием, даже с радостью, и от этих его наставников не осталось у него плохого осадка на душе, ибо восторгом и трепетом наполнили они его сердце историями об Адаме и Еве со змеем и о том, как Бог их всех проклял; о Каине и Авеле; о потопе, о том, как Ной носился по водам в ковчеге и как он послал голубку; о содомских грехах, о том, как пришли переодетые ангелы; как Агарь с Исмаилом были изгнаны в пустыню; как Авраам вел Ицхака на заклание; о Яакове и Эйсаве, о Яакове и упирающейся в небо лестнице, по которой поднимаются и спускаются ангелы; о борьбе Яакова с ангелами; о Яакове и Лаване с дочерьми, о том, как Яаков семь лет отрабатывал за Рахель, о ее смерти по дороге в Бейт-Лехем; о Иосифе с братьями, о его снах, о том, как он стал правой рукой фараона, о жене Потифара, о том, как Иосиф встретился со своими братьями, и...

     Да, он, маленький Элиша, уже много знал тогда и уже пережил такое, что валило его с ног и, заболевая и лежа в высоком жару, он бредил рифмами и такими словами, что всех в доме не так удивляло, как пугало. Он уже понимал и был свидетелем того, как его сестра Голда-Рохл, эта "стройная сосна", похоронив отравленного мужа, отдала своего крохотного ребенка, трехмесячного Авремеле, жене извозчика-"япончика", чтобы та выкормила ее ребенка; и как сама она, Голда-Рохл, уехала к бумажному фабриканту кормилицей его ребенка. Элиша уже тогда видел, как его сестра, отдав своего ребенка жене извозчика, странно вскрикнув, упала в обморок, когда та вышла с ее ребенком из дому, и как перепуганный отец принялся ее успокаивать:
     - Голда-Рохл, возьми себя в руки, ведь ты, не дай Бог, можешь еще и молоко потерять...
     Но тогда мама с обычной печальной улыбкой на устах
     - "Тяжело, конечно тяжело, но и это надо пережить", - с болезненно пылающим лицом обеими руками оттолкнула отца от дочери:
     - Не дави хоть ты своими разговорами ей на душу!

     Он, маленький Элиша, уже тогда знал, что это Каин убил своего единственного родного брата Авеля; что это братья бросили Иосифа в яму и потом продали его в рабство в Египет, а его отцу, Яакову, принесли шелковую рубашку Иосифа, пропитанную козьей кровью; Элиша уже тогда видел, как в субботу за чтением Торы евреи в талесах начинали ругаться и как, ломая на улицах заборы, они дрались палками и били по головам; он уже тогда слышал, как мама в слезах рассказывала отцу:
     - Наш сосед, бондарь, этот пьяница Архип, что загнал Гандзю, свою жену, в могилу, принялся уже и за детей и душит их собственными руками...
     Она, мама, тайком ходила в дом бондаря, буквально рискуя жизнью: Архип, заметив, что кто-то направляется к его дому, науськивал собак и хватался за топор. Но мама, тем не менее, довольно часто забегала туда, своими глазами хотела видеть, что там творится с Гандзиными сиротами; и однажды она застала старшую дочку, десятилетнюю Настю, хрипящую под иконой. Настя уже не могла говорить. Она только показывала руками на горло - как ее душили.

     - Что, что ты говоришь, - спрашивает отец не своим голосом, - кто, кто ее душил?
     - Кто, как не он, ее родной отец Архип, мог ее душить?
     - Чтоб ты, Либе-Сура, больше туда не ходила, ты меня слышишь? Он может и тебя убить, этот бандит.
     - Но как же можно бросить детей на этого убийцу?
     - А чем ты можешь помочь? Свои ведь не вмешиваются...
     - Они чуть свет уезжают в поле и возвращаются ночью. Я хотя бы напоила девочку водой, а полуторагодовалого ребенка, Василика, перепеленала в колыбельке и дала ему в ручку кусочек хлеба. Я попытаюсь завтра рано утром заскочить еще раз, он с утра идет за водкой.
     Но утром туда, к бондарю, мама уже не пошла, потому что ночью Настенька умерла. Мама сказала:
     - Задушили жизнь. Хоть бы Всевышний сжалился там над ребенком. А на ее отца пусть падет проклятие, то, что пало на Каина...
     И голосом, которым субботним вечером при появлении первой звезды она говорит "Бог Авраама", добавила:
     - Господи милостивый, убереги нас от рук Архипа.

     А три дня спустя, стоя у окна, Элиша видел, как над улочкой, что лежит меж обвитыми лозой низкими изгородями с перевернутыми на них горшками и кувшинами, цветущие ветви черемухи вплетали в свои тени и попа в рясе, и дымящееся под его широкими рукавами кадило, и черные церковные флаги, и свежевытесанный крест, который бондарь Архип нес на своем плече, чтобы поставить на могиле дочери.
     Но особенное внимание Элиша обратил на то, как тени цветущих веток черемухи падают в открытый гроб, который несут на вышитых полотенцах, на то, как искажено открытое желтовато-черное лицо мертвой Насти: ее восковые руки - на груди, голова - в веночке из свежих цветов... А церковные колокола звонят на закате так, что он бежит к маме:
     - Мама, мне страшно!
     Она обнимает его обеими руками:
     - Пусть вечно живой Бог наших предков пребудет с тобой, дитя мое.

     Примечания

     1 метаморфоза, многократное переселение души назад к тексту>>>
     2 начальная еврейская религиозная школа назад к тексту>>>
     3 десять взрослых мужчин - кворум, необходимый для публичного богослужения назад к тексту>>>
     4 поздравляю! назад к тексту>>>
     5 полный пост в память разрушения Первого и Второго храмов назад к тексту>>>
     6 сумасшедший назад к тексту>>>
     7 здесь: холщевик назад к тексту>>>
     8 основное произведение каббалистической литературы назад к тексту>>>
     9 потомки Исава, враги Израиля назад к тексту>>>



     (продолжение следует)



Послесловие
  

Михаил Копелиович       

     Эли ШЕХТМАН. "Кольца на душе". Перевод с идиша: Альма Шин. - Хайфа, издание переводчика, 2001.


    ...Роман начинаю читать с некоторым "напрягом", боясь очередного разочарования. Втягиваюсь. Испытываю все большее ошеломление. Вторую половину романа (он состоит из двух книг) впитываю, не отрываясь, и с сожалением дохожу до последних страниц.

     Я спрашиваю себя: что передо мной? Неужели это действительно классика (в аннотации автор романа назван "классиком еврейской литературы XX века")? Классика не в смысле приемов письма ("времен очаковских и покоренья Крыма"), а в плане художественной мощи; покоряющего, гипнотического воздействия на читателя; прочности повествовательной ткани, рассчитанной, кажется, на века. И воспринимаемое поначалу как некоторая похвальба убеждение старого Элиши - героя и автора романа в одном лице - в том, что он - "последний еврейский писатель, <...> последний певец чудесных полесских евреев, истребленных огнем и топором", в итоге становится и твоим убеждением. И понимаешь, что наблюдение матери Элиши, сделанное еще в пору его детства - "этот ребенок <...> чувствует, слышит и даже видит сердцем" - обладает пророческой силой.
     Но по порядку. Эли Шехтман, он же Элиша, - выходец из украинского Полесья, где родился в 1908 году. Получил традиционное образование (ешива в Житомире), учился в Одесском пединституте на отделении еврейской литературы. Печатался с конца 20-х годов, писал стихи и прозу на идише. Был членом Союза советских писателей. Жил в Харькове, затем перебрался в Киев.

     Переезд этот произошел не по семейным или творческим обстоятельствам: Элиша из Харькова... бежал. Бежал после того, как в качестве понятого присутствовал при аресте и обыске украинского поэта Ивана Каляника: "В ту же ночь Элиша и Шейндл (жена писателя, актриса Харьковского еврейского театра - оказывается, был такой в начале 30-х, а я, харьковчанин по рождению, этого и не знал! - М.К.) решили переехать в Киев, поменять свою квартиру на подвал, на чердак на что угодно. Исчезнуть из Харькова, бежать в новую столицу Украины, скрыться с глаз Еноха Ягоды. Изменить место - изменить судьбу!".
     Эли Шехтман - участник Отечественной войны, был ранен. Впоследствии "благодарные" соотечественники ему это припомнят. В начале 1953-го в следственном изоляторе молодая красивая женщина, обыскивавшая арестованного писателя, обнаружила, что два пальца у него не разгибаются. "Он объясняет, что на войне был тяжело ранен в правую руку. Ее пунцовые, будто кровью намазанные, похотливо-полные губы ухмыляются:
     - Мы знаем, - говорит она, - мы знаем, где вы воевали!"

    ...До 53-го был и 44-й. Элиша еще был на фронте, а его жена Шейндл с двумя дочками ходила по мукам, то бишь по инстанциям, добиваясь восстановления прописки в освобожденном от фашистов. Еще один потрясающий по сжатости, драматизму и точности эпизод! Жена писателя-фронтовика, из этого самого Киева ушедшего на войну, вынуждена стоять перед секретарем Союза писателей Украины, бывшим зав. отделом агитации и пропаганды ЦК КПУ, и выслушивать его наглый, издевательский вопрос: "А кто вас сюда звал?"
     В 1972 году писатель с семьей репатриируется в Израиль. В 96-м он умирает, оставив большое литературное наследие, в том числе грандиозную эпопею "Эрев" - роман о судьбе трех поколений евреев" России, начиная с 1905 года. "Эрев" писался еще в Советском Союзе.
     Перевод "Колец" на русский язык сделан дочерью Эли Шехтмана  (Альма Шин - ее псевдоним), той самой, которая подростком была свидетельницей ареста отца; "Элиша видел, как с их (эмгэбистов -М. К.) приходом лицо его тринадцатилетней дочки Лары буквально на глазах меняется и взрослеет..." Она перевела также другую книгу отца - "Сонаты" (вышла в 2000 году).  В настоящее время занята переводом романа "Эрев".

 

Дочь Эли Шехтмана - переводчик его книг

 


   
     Теперь несколько подробней о "Кольцах".

     Прежде всего, хорош ли перевод? Человек, не читающий на языке "оригинала, может судить о качестве перевода художественного произведения на основании единственного критерия: стало ли переведенное сочинение фактом русской литературы, т. е. сумел ли переводчик воспользоваться богатейшим арсеналом изобразительных средств, доступных русскому литературному языку. "Кольца" в этом отношении можно считать образцовым переводом.

 

Рукопись романа



     Далее: название романа передает сходство души человеческой с древесным стволом. И так же, как годичные кольца знаменуют непрекращающийся рост дерева, так и "кольца па душе" запечатлевают одну за другой стадии духовного роста, тесно связанные с жизненными испытаниями. Каждый жизненный поворот, будь то радостный или бедственный, врезает новое кольцо в душу впечатлительного, как и пристало писателю, Элиши. (В романе, в соответствующем контексте, употребляется ивритское - перешедшее и в идиш - слово "гилгуль", означающее перевоплощение души.) Впрочем, радостей на его долю клало не так уж много, а горестей, утрат и всякого рода мучительств - выше головы. В этом отношении беды героя "Колец" не слишком выделяются на общем фоне трагедий, выпавших на долю нашего народа в XX веке. Скорее, даже наоборот: воевал, но не погиб; был репрессирован, но уцелел, а когда созрел для репатриации, без особых проволочек и препятствий смог свое намерение осуществить.

     Композиция романа и проста, и прихотлива. Простота ее проистекает из ясного осознания героем-автором своей миссии - миссии "последнего еврейского писателя великого колена иудеев галута": он, Элиша, должен рассказать о жизни этого "колена" без прикрас и, главное, без вранья. А сложность определяется колебаниями по поводу оптимальной последовательности рассказа, дабы один "гилгуль" в личной и общей судьбе не затемнил и, того пуще, не вытеснил другой. Все важны, но каждый важен собственным специфическим вкладом: "У его жизни множество истоков. Он и сам был живым свидетелем целого ряда собственных метаморфоз на этой земле". Пересказывать художественный текст, исчерпывающе состоявшийся именно как художественный, бессмысленно. Это равносильно вычерчиванию "скелета" дерева вместо изображения в красках самого цветущего дерева. Краски же - в случае "Колец" - богаты и разнообразны. Множество людей, населяющих роман, разноголосо; и голос каждого, даже эпизодического, персонажа, звучит на свой лад (и не забудем при этом, что имеем дело не с оригиналом, а с переводом!). Отец и мать героя выписаны особенно тщательно и любовно, - последнее не только в буквальном смысле, но и в специфически литературном, который подразумевает "очень хорошо", являющееся целью любого создателя (начиная с Самого Первого). Отец Элиши наивен (на сегодняшний, прагматический взгляд, даже жалок), но и велик в своей страстной, непоколебимой вере в скорый приход Мессии; ах, как он хорош, "этот худой и вспыльчивый крикун, <...> с его беспокойными ногами и вечно ищущими Мессию глазами"! Образ же матери вызвал в моей читательской и зрительской памяти такие величественные фигуры, как Мать из одноименной пьесы Карела Чапека и героиня фильма "Убийство на улице Данте" Михаила Ромма.

     Эли Шехтман - мастер крупной, выразительной, условно говоря, "толстовско-чеховской", детали. Детали - лейтмотива. Детали - опознавательного знака личности. Вот дед героя - реб Арье-стекольщик - стекольщиком он, сын, внук и правнук резников, стал потому, что "не смог зарезать первую курицу, что раскудахталась у него в руках". А вот поэт Иван Каляник: пока "голубые канты выносят из дому отложенные книги - свидетелей преступлений поэта", их владелец "сидит с закрытыми глазами и скрещенными руками, будто прислушиваясь, как поет и вскипает в нем последняя песня". Готовый - хотя еще живой - монумент скорби и бессилия, но и неиссякаемой творческой силы! Или "раскаявшийся грешник", "благочестивый доктор Вайсгал, не упускающий возможности исполнить заповедь и сделать доброе дело", постоянно держащийся "за свою большую пышную бороду, как за клад, упавший ему с неба, как за чудо, которого он - бывший безбожник - и не стоит".

 

Руки писателя



     А сколько в этой книге поэзии! Поэзии, исшедшей из сердца, которое бьется в унисон с тысячами сердец "последних поколений евреев галута у рек Вавилона-России - евреев с пылкими душами, которые ни перед кем внутренне не гнулись и, веруя в абсолютное освобождение, смотрели на мир глазами, полными скорби и сострадания..."
     Но самое существенное, что делает роман Эли Шехтмана классикой, что ставит его в один ряд с могучими созданиями мировой литературы, - это его концентрация на экзистенциальных вопросах бытия. Бытия личности и мира, индивидуума и народа. Что бы ни происходило с людьми, считает "последний еврейский писатель", они могут оставаться людьми. Могут, потому что это - склонность к добру и стремление к справедливости - заложено в них Творцом. Много зла в мире. Часто кажется, что оно бесконечно и необоримо. Но каждый человек может - и должен! - стоять на заповеданном ему Камне Добра и Справедливости. Стоять так, точно именно от него зависит судьба мира. Так, как стоял на своем Камне писатель Элиша, он же Эли Шехтман.

     "Иерусалимский журнал" № 13
    
   


   


    
         
___Реклама___