Margvelashvily1.htm
©Альманах "Еврейская Старина"
Декабрь 2005

Георгий Маргвелашвили

"Не разнять меня с жизнью..."

О творчестве Осипа Мандельштама

Публикация Изабеллы Побединой

 

 


   
     В конце этой вступительной статьи к сборнику стихов, переводов и прозы О.Мандельштама, вышедшему в 1990г. в Тбилисском издательстве "Мерани", Георгий Маргвелашвили написал:

     "Статья была написана в конце 1966 года и напечатана в журнале "Литературная Грузия", открывая большую публикацию манделыштамовских стихов. Я получил огромное количество писем, в частности, по поводу моей статьи, в том числе от вдовы поэта Надежды Яковлевны Мандельштам, от его брата Евгения Эмильевича Мандельштама, Ильи Эренбурга, Павла Антокольского и других. Таким образом, статья стала своего рода литературным фактом, и я не счел возможным вносить в нее какие-либо изменения или дополнения. Она высказалась у меня на одном дыхании, и я предлагаю ее и ныне читателю в том же первоначальном виде".

  
   31 октября 2005 года Георгию Маргвелашвили исполнилось бы 82 года. Это был замечательный незаурядный человек, тонкий ценитель поэзии, рыцарски ей служивший. Критические статьи не дают полного представления о масштабе личности. Он и сам писал стихи, но никогда не публиковал, называя их альбомными. Когда-то Даниил Гранин сказал, что если читать подборку Г.Маргвелашвили "Свидетельствует вещий знак..." в журнале "Литературная Грузия", то можно иметь полное представление о лучшей поэзии всей страны.



    ...И у звезды учись
     Тому, что значит свет.
     Мандельштам



     Осип Мандельштам прожил 47 лет. Из них тридцать были безраздельно отданы поэзии. В семнадцать лет писал стихи, не уступающие по мудрости, духовной зрелости и свечению таланта стихам, написанным через три десятилетия. И он по праву занял свое особое место в блистательной плеяде великих русских поэтов послеблоковской эпохи, украшенной именами Маяковского, Ахматовой, Хлебникова, Пастернака, Цветаевой, Есенина. Отягощенный наследственной мудростью и скорбью, воспринятыми и от библейских праотцев, и от великой прародительницы своей - русской поэзии,- он в первых же своих стихах заявил не только о "глубокой печали" и "смертельной усталости", но и о "целомудренных чарах" "высокого лада" и "глубокого мира", к которым тянулся всю жизнь и которые сразу же прозрел в духовных недрах и прекрасном облике родины и человечества. Ибо он обладал редчайшим даром видеть, постигать и принимать мир таким, каков он есть, в его реальности, так, как об этом лучше всех было сказано Блоком - "сотри случайные черты и ты увидишь - мир прекрасен". А случайных черт было много на всем тридцатилетнем пути, выпавшем на долю поэта. Было много горя и маеты - от десятых до тридцатых годов века. В 1910 году поэт писал о "роковом и неутомимом маятнике", который "качается" над ним и "хочет быть его судьбой". Он стал его судьбой. Петербург - Крым - Грузия - Ленинград - Армения - Москва - Кама - Воронеж - Дальний Восток - это не маршруты путешественника, это - пунктир, обозначенный "маятником судьбы". Но меньше всего желал поэт, чтобы часы истории остановились. Он всегда открыто и гордо шел навстречу судьбе. А в середине 30-х годов, в самое трудное для себя время, как бы возвращаясь мысленно к образу "рокового маятника", провозгласил:

     Я подтяну бутылочную гирьку
     Кухонных, крупно-скачущих часов.
     Уж до чего шероховато время,
     А все-таки люблю за хвост его ловить:
     Ведь в беге собственном оно не виновато...
    ...Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!
     Не хныкать!  
                         Для того ли разночинцы
     Рассохлые стоптали сапоги,
                                                       Чтоб я теперь их предал?..
     Мы умрем, как пехотинцы,
     Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

     А чуть раньше он произнес свои теперь уже знаменитые - императивные и горько-иронические слова:

     Пора вам знать: я тоже современник -
     Я человек эпохи Москвошвея,
     Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
     Как я ступать и говорить умею!
     Попробуйте меня от века оторвать,
     Ручаюсь вам,- себе свернете шею!

     Но хотя Мандельштам и был по происхождению (в том числе и духовному) именно разночинцем, этот "разночинный дух" далеко не сразу сказался в его поэзии. И, скажем, в 1912 году, желая выразить все ту же мысль о связи поэзии с временем, "бега времени" с "бегом сердца", он апеллировал не к "кухонным часам" или "рассохлым сапогам", а к совершенно иному ряду:

     Нет, не луна, а светлый циферблат
     Сияет мне, и чем я виноват,
     Что слабых звезд я осязаю млечность?
     И Батюшкова мне противна спесь:
     "Который час?" - его спросили здесь,
     А он ответил любопытным: "вечность".

     И действительно, Мандельштам, уже в ранний период своего творчества противопоставивший зыбкой и туманной, овеянной мистикой символической образности общего потока современной ему русской поэзии реалистическую конкретность, точность и изобразительную осязаемость стиха, все-таки был в известной мере ограничен конкретностью мира искусства и неизмеримо меньше исходил из многообразной конкретности самой жизни. Даже в 1920 году, уже после революции, уже испытав на себе первую недобрую раскачку маятника времени, уже миновав крымскую и первую по счету грузинскую веху своего пути, вернувшись в голодный и холодный Петербург и заслужив наивысшую в устах Блока оценку - "артист", он все-таки дал последнему повод и основание связать его стихи "с областью искусства только".
     Вот выдержка из интереснейшей блоковской дневниковой записи - 22/Х 1920 года: "Вечер в клубе поэтов на Литейной... Гвоздь вечера - И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь <...> виден артист. Его стихи возникают из снов - очень своеобразных, лежащих в областях искусства только".

     Когда, ровно полгода спустя, Блок в известной своей статье, посвященной акмеистам ("Без божества, без вдохновенья"), даст уничтожающую оценку теоретическим декларациям "цеха поэтов" и, признав "несомненную даровитость" некоторых из них, отметит главный их общий порок - "они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу" - то он тем самым противопоставит большинство акмеистов, "спящих без сновидений", Мандельштаму, о стихах которого он еще недавно говорил, что они "возникают из снов - очень своеобразных". Но Блок, по сути, повторит и свою тревожную мысль об истоках этих "снов", "лежащих в областях искусства только". Забегая несколько вперед, можно сказать о вполне сбывшейся, в отношении Мандельштама, по крайней мере, надежде Блока, высказанной в заключение этой же статьи: "Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну!" Мандельштам был среди тех, кто "захотел и сумел" это сделать.
     Однако в самих литературных истоках, к которым тяготел Мандельштам, можно было "обнаружить "гарантии" и "залог" выхода его из "областей искусства только" к просторам жизни и духа, обозначенным Блоком.
     Сам Мандельштам ещё в стихах четырнадцатого года первый сказал о воспринятом им литературном наследстве словами, предвосхищающими блоковскую мысль о "своеобразных снах", из которых "возникают его стихи":

     Я получил блаженное наследство-
     Чужих певцов блуждающие сны;
     Свое родство и скучное соседство
     Мы презирать заведомо вольны.
     И не одно сокровище, быть может,
     Минуя внуков, к правнукам уйдет,
     И снова скальд чужую песню сложит
     И как свою ее произнесет.

     Это удивительные стихи. И они дают нам ключ к той генетической закономерности, которая сказалась в поэзии как раннего, так и позднего Мандельштама.

 

     Титульный лист сборника "Tristia". (Берлин. 1922).

Титульный лист сборника "Камень" (СПб. 1913)


     Они заставляют нас вспомнить имена его поэтических прадедов, от которых, минуя отцов и даже дедов, ведет свою родословную Мандельштам,- сначала анакреонтику Батюшкова и "прелесть его элегических затей", трагическую патетику Озерова, явление которого Мандельштам назвал "последним лучом трагедийной зари", "одические рати" громовержца Державина, а затем - с годами и десятилетиями - уже в "Тристиа", в стихах конца 20-х и начала 30-х годов, а также в завершающих "Воронежских тетрадях" - вулканическую гражданственность поэтического речения Радищева и даже хаотическую кладку стиха чернорабочего первенца русской силлабо-тоники Тредиаковского. Вспомним пророческую строфу цветаевского посвящения Мандельштаму 1916 года:

     Я знаю - наш дар неравен,
     Мой голос впервые - тих.
     Что вам, молодой Державин,
     Мой невоспитанный стих!

     Я уж ничего не говорю о Пушкине, питомцами которого были все русские поэты после (хочется сказать и до) пушкинской эпохи.
     Тем любопытнее и знаменательнее скрытая полемичность, с которой Мандельштам пытался реабилитировать Озерова ("неправильно наложена опала на автора возвышенных стихов"), осужденного Пушкиным в заметках на полях статьи П. Вяземского. Не касаясь существа вопроса о справедливости пушкинской критики, нам трудно расстаться с ощущением, что самому Мандельштаму была чем-то очень близка статья Вяземского и, что он мог бы разглядеть черты своей натуры и судьбы в таких, например, характеристиках: "Озеров умалчивал о своих неудовольствиях и, одаренный сердцем чувствительным к обидам, не умел ни презирать вражды, ни бороться с нею". Или: "Главным свойством его сердца была любовь к друзьям, он часто делался их невольником, видел, чувствовал ими; но готов был рассердиться за малейшую неосторожность, и также не мог устоять против малейшего знака любви..."

     Читатель, хорошо знакомый с классически ясным "Камнем", с удивлением заметит в стихах Мандельштама двадцатых и тридцатых годов с очевидностью усложняющуюся поэтику и образную систему, а также движение литературных пристрастий поэта к порогу XIX и далее в глубь русского XVIII века. Он будет, несомненно, удивлен и возрожденным в некоторых стихотворениях Мандельштама не только "двойною рифмой оперенным стихом", но и русской силлабикой, весьма родственной Феофану Прокоповичу и Кантемиру и, казалось бы, навеки отмененной в свое время и канувшей в небытие. Но если в 20-х годах силлабические опыты Мандельштама носили, я бы сказал, преимущественно литературно-экспериментальный характер и были связаны с его эллинистическими увлечениями (вспомним: "с розовой пеной усталости у мягких губ, яростно волны зеленые роет бык" и т. п.), то в середине тридцатых годов силлабика оказывается для поэта, в тех редких случаях, когда он к ней прибегает, органической формой душеизлияния. Приобщившись к миру чувств и мыслей поэта, поняв его душевный настрой, читатель убедится в полной закономерности и естественности такого поэтического феномена. Ярчайший пример тому - исступленная клятва в любви и верности родине, веку, народу, данная без вины виноватым поэтом в трагическую годину своей жизни, за год до гибели:

     Если б меня наши враги взяли
     И перестали со мной говорить люди,
     Если б лишили меня всего в мире:
     Права дышать и открывать двери,
     И утверждать, что бытие будет,
     И что народ, как судия, судит;
     Если б меня смели держать зверем,
     Пищу мою на пол кидать стали б -
     Я не смолчу, не заглушу боли,
     Но начерчу то, что чертить волен.
     И раскачав в колокол стан голый,
     И разбудив вражеской тьмы угол,
     Я запрягу десять волов в голос
     И поведу руку во тьме плугом,
     И в океан братских очей сжатый,
     Я упаду тяжестью всей жатвы,
     Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы,
     И в глубине сторожевой ночи
     Чернорабочей вспыхнут земли очи,
     И промелькнет пламенных лет стая,
     Прошелестит спелой грозой - Ленин.

     Мы еще вернемся к вопросу о вызревании духовных семян, давших в творчестве Мандельштама такие всходы, неожиданные лишь для случайных или предвзятых читателей поэта, а здесь приведем небольшой фрагмент из кантемировского перевода седьмой элегии Овидия (столь любезного и сердцу Мандельштама, у Овидия и взявшего, кстати, заголовок своей книги "Tristia", что значит "Скорби"), настолько близкой не только по своей силлабике, но и по синтаксическому строю, интонационному ладу, по общей эмоциональной окраске - мандельштамовскому монологу, что лишь конкретные приметы времени, запечатленные в обоих стихотворениях, да некоторые лексико-стилистические нюансы дают нам возможность учуять между ними двухвековую дистанцию:

     Когда по небу сохой бразды водить станут,
     А с поверхности земли звезды уж проглянут,
     Когда будут течь к ключам своим быстрым реки
     И возвратятся назад минувшие веки,
     Когда в пост чернец одну есть станет вязигу,
     Тогда, оставя стакан, примутся за книгу...

     Первенцы русской поэзии и русского вольнолюбия всегда, на протяжении всей тридцатилетней жизни Мандельштама в искусстве, оставались не только его духовными, но и литературными спутниками. Они оставались ими и тогда, когда он был "безукоризненно нежен" -

     Словно гуляка с волшебною тростью,
     Батюшков нежный со мною живет.
     Он тополями шагает в Замостье,
     Нюхает розу и Дафну поет.

    ...Наше мученье и наше богатство,
     Косноязычный, с собой он принес
     Шум стихотворства и колокол братства,
     И гармонический проливень слез.

    ...Что ж, поднимай удивленные брови,
     Ты, горожанин и внук горожан,
     Вечные сны, как образчики крови,
     Переливай из стакана в стакан...

     Они были неразлучны с ним и тогда, когда он исторгал бешеную по сердцебиению стиха не то филиппику, не то панегирик, прерываемый рыданиями, у смертного одра старшего своего современника, воскресившего в его памяти своим обликом все тех же русских первенцев:

     Где первородство? Где счастливая повадка?
     Где плавкий ястребок на самом дне очей?
     Где вежество? Где горькая украдка?
     Где ясный стан? Где прямизна речей,-
     Запутанных, как честные зигзаги
     У конькобежца в пламень голубой...

     И опять-таки, читая эти на смерть Андрея Белого выплаканные строки, как не вспомнить батюшковское же - на смерть Пнина - стихотворение, начинающееся восклицанием "Где друг наш? Где певец? Где юности красы?..", или его же антологическое обращение к "столповенчанному Коринфу": "Где слава, где краса, источник зол твоих? Где стогны шумные и граждане счастливы? Где зданья пышные и храмы горделивы?.."

     Разумеется, эта перекличка веков имела не только литературную и чисто эстетическую основу (как бы ее ни называли - по-мандельштамовски "вечными" или "блуждающими снами", унаследованными правнуком от прадедов, или "своеобразными снами, лежащими в областях искусства только", как подчеркивал Блок); в конечном счете, эта "связь времен" порождалась глубинными задачами поэзии, ее общественными целями. Феофан и Кантемир, Тредиаковский и Радищев - каждый по-своему - были борцами, оружие которых - их поэтическая речь, экспрессия и напряжение этой речи ("глагол времен, металла звон!"), ее бурный прибой, ее водопадное низвержение - освежили воздух времени, будучи направляемы и стремимы высокой гражданской миссией - сделать небо родины чистым. Мандельштам не только отчетливо сознавал преемственность этой задачи, но и прекрасно формулировал ее в метафорически емких образах:

     Язык-медведь ворочается глухо
     В пещере рта. И так от псалмопевца
     До Ленина: чтоб нёбо стало небом,
     Чтоб губы перетрескались, как розовая глина,
     Еще, еще...

     И какова бы ни была личная судьба самого поэта, по какой бы горчайшей ее иронии ни оказался он насильственно отброшенным в "многодонную жизнь вне закона", он и впрямь мог быть только "в ответе, но не в убытке". И даже в тяжелейшие для себя и страны годы он не мог не очутиться естественно и закономерно на самом высоком гребне доступного ему исторического прозрения и самопостижения. Заживо погребенный, он все же прошептал, выбормотал, выговорил, прокричал, - когда как получалось и удавалось - свою правду о правде народа и человечества:

     Да, я лежу в земле, губами шевеля,
     Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
     На Красной площади всего круглей земля,
     И скат ее твердеет добровольный,
     На Красной площади земля всего круглей,
     И скат ее нечаянно-раздольный,
     Откидываясь вниз - до рисовых полей,
     Покуда на земле последний жив невольник.

     И с высоты этой правды он имел, разумеется, право бросить в лицо своим врагам мужественные и суровые, скорбные и гневные, но исполненные веры и достоинства слова:

     Лишив меня морей, разбега и разлета
     И дав стопе упор насильственной земли,
     Чего добились вы? Блестящего расчета:
     Губ шевелящихся отнять вы не смогли.



     О.Мандельштам. Начало 1900 годов. Архив Е.Э.Мандельштама


     А что говорил поэт, "шевеля губами", мы знаем. Он, мечтавший в 1914 году - "Посох мой, моя свобода - сердцевина бытия, скоро ль истиной народа станет истина моя?", в середине тридцатых годов признавал: "Я сердцевины часть до бесконечности расширенного часа... часа грозных площадей с счастливыми глазами" и "этой площади, с ее знамен лесами" (Красной площади). Этот час звучал для него "часов кремлевских боем", оказываясь, в свою очередь, "языком пространства, сжатого до точки". И он твердо повторял - "я в сердце века",- даже тогда, когда "время отдалило цель", но не смогло ее убить или отменить ни в жизни народа, ни в сердце поэта. И большой советский поэт Мандельштам, не споря вовсе с собой - акмеистом 1914 года, а продолжая и углубляя свой духовный поиск, заявил уже и о том, что истина народа стала его истиной, что поэзия неделима, вовеки являясь достоянием всех, достойных носить гордое, но ответственное звание человека:

     И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
     И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,
     И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
     Считали пульс толпы и верили толпе.

     И тут Мандельштам подходил к краеугольной мысли своего художнического символа веры, выразив ее в великолепном поэтическом парадоксе:

     Быть может, прежде губ уже родился шепот,
     И в бездревесности кружилися листы,
     И те, кому мы посвящаем опыт,
     До опыта приобрели черты.

     На языке эстетической науки этот образ расшифровывается как признание первородства и примата жизни в ее взаимосвязях с искусством. Но как далека эта мысль от равнодушного, благодушного или прекраснодушного отображательства и описательства! Она требует от поэта "шестого чувства", слуха и зрения, способных "впитаться в жизнь", "земную ось":

     Вооружённый зреньем узких ос,
     Сосущих ось земную,
    ...Я чую всё, с чем свидеться пришлось,
     И вспоминаю наизусть и всуе.
     И не рисую я, и не пою,
     И не вожу смычком черноголосым,
     Я только в жизнь впиваюсь...

     Только такой поэтический "глаз" способен разведать богатства мира, "понять пространства внутренний избыток"

     Преодолев затверженность природы,
     Голуботвердый глаз проник в ее закон.
     В земной коре юродствуют породы.
     И, как руда, из груди рвется стон.

     Цель этого поиска, этого артезианского бурения ясна и едина:

     Я нынче в паутине световой,-
     Черноволосой, светло-русой.
     Народу нужен свет и воздух голубой,
     И нужен хлеб и снег Эльбруса.
    ...Народу нужен стих таинственно-родной,
     Чтоб от него он вечно просыпался
     И льнянокудрою, каштановой волной -
     Его звучаньем - умывался...

     Голубой воздух и чистое небо не даются запросто и задаром. Чтоб небо было небом - нужен очистительный гром, нужно творчество. Нужны История и Искусство. И Гамлет, и Моцарт:

     Я скажу это начерно, шепотом,
     Потому что еще не пора:
     Достигается потом и опытом
     Безотчетного неба игра.
     И под временным небом чистилища
     Забываем мы часто о том,
     Что счастливое небохранилище -
     Раздвижной и пожизненный дом.

     "Шепот" и "лепет", столь часто упоминаемые в стихах Мандельштама, а еще чаще слышные в них и, как правило, "батюшковским" вздохом облегчения звучащие вслед за сложными, многослойными циклопическими стихообразованиями, вслед за девятым бушующим валом стиха, когда "бежит волна, волной волне хребет ломая, кидаясь на луну в невольничьей тоске, и янычарская пучина молодая - неусыпанная столица волновая - кривеет, мечется и роет ров в песке",- даже этот шепот и лепет, это вдохновенное и, казалось бы, вполне самопроизвольное и непреднамеренное поэтическое бормотание и почти шаманское стиходейство у Мандельштама и впрямь достигаются невидимыми нам "потом и опытом". Говоря его же словами, "он опыт из лепета лепит, и лепет из опыта пьет". Безотчетная игра звездного неба и жизнью и поэзией отражаются лишь как итог и венец терпеливого труда и расчетливого созиданья:

     Сохрани мою речь навсегда         
                               за привкус несчастья и дыма,
     За смолу кругового терпенья,
                               за совестный деготь труда...
     Как вода в новгородских колодцах  
                                должна быть черна и сладима,
     Чтобы в ней к рождеству отразилась
                               семью плавниками звезда!..

     Поэт, заявивший некогда, и не без оснований,- "язык булыжника мне голубя понятней", но знающий цену "световой паутине" и убежденный, что не хлебом единым жив человек, но и "голубым воздухом", и "снегом Эльбруса", и "таинственно родным стихом", ведал и эту тайну светоносности и лучезарности стиха:

     Он только тем и луч,
     Он только тем и свет,
     Что шепотом могуч
     И лепетом согрет...

     Мы уже говорили выше о неслучайности и органичности на редкость глубокой разработки в поздней лирике и лирической эпике Мандельштама социально-политической и гражданской проблематики. Сказали мы и о том, что сам характер мандельштамовской переклички с русским классицизмом и просветительским вольнодумием определил во многом будущее идейно-философское углубление и обогащение его поэзии. Значительнейшей вехой на пути поэта, как и на пути всей русской литературы, оказался Октябрь. Наивно и упрощенно звучало бы предположение, что поэт сразу и полностью постиг весь исторический смысл потрясших мир революционных событий. Но его позиция оказалась куда ближе к блоковской, чем позиция большинства его друзей по поэтическому цеху. Здесь точнее всего была бы параллель с Андреем Белым, с тем лишь коррективом, что Мандельштам со свойственной ему поэтической конкретностью выражал мысли и настроения, которые у Белого облекались в более отвлеченные символические одеяния. По очень верному определению Николая Чуковского, автора первых после Ильи Эренбурга и чрезвычайно интересных воспоминаний о Мандельштаме и одного из первых публикаторов неизданной лирики поэта,- "он приветствовал Октябрьскую революцию, которая казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее". В 1918 году Мандельштам выступает со стихами, которые справедливо можно поставить в ряд с "Двенадцатью" Блока и его статьями о революции, а также с поэтическим обращением Андрея Белого "Современникам". Бросается в глаза и прямая, явно преднамеренная перекличка мандельштамовского стихотворения с этим пророческим стиховещанием Белого о Земле, которая мертвым комом катилась во мглу небытия, пока в громе землетрясений не склонил к ней свой исполинский лик глаголющий Гений народа - справедливый Судия, поднявший восстанье света и за громовой полосою, застлавшей солнце, приблизивший его подлинный восход. Несмотря на частичную интервенцию чуждой Мандельштаму символической образности, стихотворение его неизмеримо конкретнее упомянутого стихотворения Андрея Белого. Вот и оно:

    ...В кипящие ночные воды
     Опущен грузный лес тенет.
     Восходишь ты в глухие годы,
     О солнце, судия, народ!
     Прославим роковое бремя,
     Которое в слезах народный вождь берет.

     …………………………………………….

     Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
     Скрипучий поворот руля.
     Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
     Как плугом океан деля.
     Мы будем помнить и в летейской стуже,
     Что десяти небес нам стоила земля.

     Так вошел впервые - в 1918 году - в стихи Мандельштама образ народного вождя и рулевого революции - Ленина. Как мы знаем, эта тема пройдет красной нитью через все творчество Мандельштама - вплоть до последней его гражданской и поэтической клятвы зимы 1937 года. Восприятие же и осмысление самой революции Мандельштамом пройдет все стадии процесса, характерного для прогрессивной русской интеллигенции, принявшей революцию, оставшейся на родине, чтобы разделить с нею и радость и горе, чтобы чувствительным инструментом своего искусства помочь взбаламученному и разъяренному веку обрести вновь гармонию и лад, чтобы "флейтой-позвоночником" укрепить окровавленный становой хребет времени:

     Век мой, зверь мой, кто сумеет
     Заглянуть в твои зрачки
     И своею кровью склеит
     Двух столетий позвонки?
     Кровь-строительница хлещет
     Горлом из земных вещей,
     Захребетник лишь трепещет
     На пороге новых дней

     .....................................

     Чтобы вырвать век из плена,
     Чтобы новый мир начать,
     Узловатых дней колена
     Нужно флейтою связать...

     А у горя, беды, страданий и крови, неизбежных "на пороге новых дней", которых должен бояться лишь "захребетник", то есть дармоед, живущий чужим трудом, была и другая открывающаяся поэту ипостась:

     Тает в бочке, словно соль, звезда,
     И вода студеная чернее,
     Чище смерть, соленее беда,
     И земля правдивей и страшнее.

     Это все те же "чернота" и "сладимость" воспетой поэтом в тридцатых годах колодезной воды, которой только и дано отразить в себе звездное свечение...
     Но связь "вечных", "блуждающих снов" поэзии с новым веком, с новым миром налаживалась не просто. Поэзия, заглянувшая бесстрашно в глаза веку и готовая своею кровью склеить "столетий позвонки", русская поэзия - от Блока до Есенина - при всей необратимости, а главное, непоколебимости своих основных порывов и решений, не могла не испытать вместе с тем и мучительного внутреннего разлада, болезненной рефлексии. В поэзии Мандельштама в 1929 году начинают мелькать образы "розовой крови" и "сухой травы", олицетворяющие образы времени и поэзии, о восстановлении нарушенной взаимосвязи которых мечтает поэт:

     Чтобы розовой крови связь,
     Этих сухоньких трав звон,
     Уворованная нашлась
     Через век, сеновал, сон.

     Но в беспощадной искренности своей поэт не скрывает, что порою его посещают мысли о возможности иного решения дилеммы:

     Не своей чешуей шуршим,
     Против шерсти мира поем,
     Лиру строим, словно спешим
     Обрасти косматым руном,
     Из гнезда упавших щеглов
     Косари приносят назад,-
     Из горящих вырвусь рядов
     И вернусь в родной звукоряд.
     Чтобы розовой крови связь
     И травы сухорукий звон
     Распростились: одна скрепясь,
     А другая - в заумный сон.

     Это близкое есенинскому - "отдам всю душу октябрю и маю, но только лиры милой не отдам" - настроение. Но оно и в этом случае эфемерно и иллюзорно. Поэты остались в горящих рядах. Родной звукоряд их ждал там. Связь розовой крови и звона сухоруких трав нашлась. И через век, а не через сон, хотя бы заумный. Была боль, была болезнь, но болезнь высокая, общая с болезнью века. И поэзия продолжала свою работу, настройку лиры, поиски слова, даже если оно могло звучать против шерсти мира:

     Какая боль - искать потерянное слово,
     Больные веки поднимать
     И, с известью в крови, для племени чужого
     Ночные травы собирать.

     ………………………………………..

    ...Мне хочется бежать от моего порога.
     Куда? На улице темно,
     И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
     Белеет совесть предо мной.

     Чистая совесть не позволила поэзии распроститься с порогом нового дня:

     Москва - опять Москва. Я говорю ей: "Здравствуй!
     Не обессудь..."

     В стихах этих, озаглавленных "1 января 1924 года", мрачными тенями маячат видения нэповской поры с ее контрастами и гримасами, но и в них звучит тот лейтмотив, который нам уже знаком по стихам Мандельштама середины 30-х годов ("Не хныкать! Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?"). Поэт и на этот раз подтягивает бутылочную гирьку крупно скачущих часов шероховатого времени, как бы предвосхищая свою клятву верности идеалам предшественников:

     Ужели я предам позорному злословью -
     Вновь пахнет яблоком мороз -
     Присягу чудную четвертому сословью
     И клятвы крупные до слез?

     Москва становится для поэта средоточием и символом новизны времен, источником новой музыки, пришедшей на смену, вернее, продолжившей звучания, к которым прислушивался Блок в октябре семнадцатого года в революционном Петрограде. И вот летом 1931 года, уже после своего последнего пребывания в Грузии, после гощения в Армении, вернувшись в Москву, Мандельштам пишет стихи в совершенно иной, я бы сказал, счастливой и радостной, несмотря на извечный "привкус несчастья и дыма", тональности:

     Река Москва в четырехтрубном дыме -
     И перед нами весь раскрытый город:
     Купальщики-заводы и сады
     Замоскворецкие. Не так ли,
     Откинув палисандровую крышку
     Огромного концертного рояля,
     Мы проникаем в звучное нутро?

 


     О.Мандельштам. Воронеж. 1936г.


     А элегические мотивы усталости и одышки, подпущенные им в эти стихи и придающие им особую прелесть "светлой печали", он завершает мажорной и обретшей второе дыхание, четко пульсирующей кодой:

     Уж я не выйду в ногу с молодежью
     На разлинованные стадионы.
     Разбуженный повесткой мотоцикла,
     Я на рассвете не вскочу с постели,
     В стеклянные дворцы на курьих ножках
     Я даже легкой тенью не войду.

     Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
     Но все-таки нельзя повременить.
     И рождены для наслажденья бегом
     Лишь сердце человека и коня...

     А Фауста бес - сухой и моложавый
     Вновь старику кидается в ребро
     И подбивает взять почасно ялик
     Иль на трамвае схлестнуть Москву!..

     И в стихах, написанных сразу же вслед за этими, он, как бы опровергая свои же недавние сомненья ("...уж я не выйду в ногу с молодежью"), утверждает нечто обратное - "еще далеко мне до патриарха, еще на мне полупочтенный возраст!". И поэт явно счастлив, несмотря на бедность собственного и общего быта, несмотря на свою постоянную "безбытность" (Н. Чуковский: "Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада"), ибо ему известны подлинные неиссыхаемые и незамутненные источники радости:

     То усмехнусь, то робко приосанюсь
     И с белорукой тростью выхожу,-
     Я слушаю сонаты в переулках,
     У всех лотков облизываю губы,
     Листаю книги в глыбких подворотнях,
     И не живу, но все-таки живу.

     Я к воробьям пойду и к репортерам,
     И к уличным фотографам пойду,
     И в пять минут - лопаткой из ведерка -
     Я получу свое изображенье
     Под конусом лиловой шах-горы.

     А иногда пущусь на побегушки
     В распаренные душные подвалы,
     Где чистые и честные китайцы
     Хватают палочками шарики из теста,
     Играют в узкие нарезанные карты
     И водку пьют, как ласточки с Янцзы.

     Люблю разъезды скворчущих трамваев,
     И астраханскую икру асфальта,
     Накрытого соломенной рогожей,
     Напоминающей корзинку асти,
     И страусовые перья арматуры
     В начале стройки ленинских домов.

     На 1931 - 1934 годы приходится сравнительно большое количество стихов Мандельштама, как правило, радостных или проникнутых все той же "светлой печалью".
     Вскоре Мандельштам был репрессирован.
     До последнего часа он остался поэтом. И оставался в "сердце века", хотя собственный путь становился все труднее.


     Г.Чулаки, М.Петровых, А.Ахматова, О. Мандельштам. 1933г.


    ...Особенно угнетали долгие зимы, хотя и в них были просветы - посещения Анны Андреевны Ахматовой, оставившей нам образ одной из таких воронежских зим:

     И город весь стоит оледенелый.
     Как под стеклом деревья, стены, снег.
     По хрусталям я прохожу несмело.
     Узорных санок так неверен бег...

    ...И тополя, как сдвинутые чаши,
     Над нами сразу зазвенят сильней,
     Как будто пьют за ликованье наше
     На брачном пире тысячи гостей.

     А в комнате опального поэта
     Дежурят страх и Муза в свой черед.
     И ночь идет,
     Которая не ведает рассвета.

     Точность, не только пейзажа, но и полифонии настроений, обуревающих поэта, здесь удивительна. Ничто не случайно - ни упоминание памятника Петру, ни образ ворона, ни "Куликовской битвой веющие склоны могучей, победительной земли", ни неверный бег узорных санок по оледенелому городу, ни ликованье поэтов, которых Муза посещала все-таки чаще, чем хотелось бы ее дежурному сменщику. Но все эти мотивы и настроения мы увидим и в мандельштамовских стихах - по-своему, разумеется, напетых.

     Автор предисловия к публикации воронежского журнала "Подъем" А. Немировский восполняет эту картину очень значительными деталями: "В памяти людей, знавших Осипа Эмильевича в те годы, он сохранился прямым, с выправкой офицера (воронежские мальчишки при виде Мандельштама говорили: "Генерал идет!"), с гордо закинутой головой, с быстрыми движениями, с нервным профилем. Он не был угрюмым человеком. Ему были свойственны озорство и шутка... Мандельштам любил Воронеж. Острым взглядом художника он подглядел его черты и запечатлел в своих стихах. Стоя на горе, что над улицей Степана Разина, он любовался крутоярами, занесенными снегом и запряженными, как в сбрую, огнями домиков. И на другой день он уже читал стихи о воронежских пейзажах, которые сравнивал с картинами фламандцев. Ему нравились заречные дали, открывавшиеся с площадки, на которой стоял его домик. Вбирая полной грудью воздух, он писал: "Равнины дышащее чудо". Любил он и воронежских поэтов - Кольцова и Никитина, восторгался пейзажами в никитинских стихах..." Здесь интересно освещена одна из сторон жизни поэта в Воронеже. Как бы ни любил он Воронеж, как бы дороги ни были ему редкие встречи с Ахматовой, как бы ни поддерживали его самоотверженная любовь и мудрость жены - Надежды Яковлевны,- потеря большого читателя, изоляция от самого воздуха поэзии не могли не угнетать Мандельштама. Одиночество бывало порой невыносимо:

     Куда мне деться в этом январе?
     Открытый город сумасбродно цепок,
     От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
     И хочется мычать от всех замков и скрепок.

     И переулков лающих чулки,
     И улиц перекошенных чуланы,
     И прячутся поспешно в уголки
     И выбегают из углов угланы.

     И в яму, в бородавчатую темь
     Скольжу к обледенелой водокачке,
     И спотыкаясь, мертвый воздух ем,
     И разлетаются грачи в горячке,

     А я за ними ахаю, крича
     В какой-то мерзлый деревянный короб:
     "Читателя! Советчика! Врача!
     На лестнице колючей - разговора б!"

     Но у поэта было противоядие и от отчаянья и от одиночества- его "тайная свобода", его гордость и бесстрашие, "безгрешность сладкозвучного труда".

     Еще не умер ты, еще ты не один,
     Покуда с нищенкой-подругой
     Ты наслаждаешься величием равнин,
     И мглой, и холодом, и вьюгой.

     В роскошной бедности, в могучей нищете
     Живи спокоен и утешен,-
     Благословенны дни и ночи те,
     И сладкогласный труд безгрешен.

     Несчастен тот, кого, как тень его,
     Пугает лай и ветер косит,
     И беден тот, кто, сам полуживой,
     У тени милостыню просит.

     Источники внутренней свободы и "наслажденья" были, однако, не только в нем самом, не только в голосе собственного сердца:

     Из-за домов, из-за лесов,
     Длинней товарных поездов,
     Гуди, помощник моих трудов,
     Садко заводов и садов.

     Гуди, старик, дыши сладко,
     Как новгородский гость Садко
     Под синим морем глубоко,
     Гуди протяжно в глубь веков,
     Гудок советских городов.

     Та же тема варьируется в "Стансах", выраженная еще сильнее, в форме исповеди и лирического монолога, в котором "слух" поэта настроен на волну, доносящую до него отзвуки и радостных и роковых событий, вторгшихся в век, в мир,- и созидательный подвиг советского народа, и трагедию трудовой Германии, стонущей под пятою гитлеровских палачей:

     Я должен жить, дыша и большевея
     Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
     Я слышу в Арктике машин советских стук,
     Я помню всё - немецких братьев шеи,
     И что лиловым гребнем Лорелеи
     Садовник и палач наполнил свой досуг.

     Собственная судьба воспринималась и мыслилась поэтом именно в этом историческом контексте, и это давало ему силы, избежав "удушья", сознавать и провозглашать:

     И не ограблен я, и не надломлен,
     Но только что всего переогромлен.
     Как "Слово о полку", струна моя туга,
     И в голосе моем после удушья
     Звучит земля - последнее оружье -
     Сухая влажность черноземных га...

     Есть в "Стансах" красноречивые строки, рисующие духовный контакт поэта с миром.

     Я не хочу средь юношей тепличных
     Разменивать последний грош души,
     Но, как в колхоз идет единоличник,
     Я в мир вхожу,- и люди хороши.

     Есть и строки с раздумьем о нелепости и бессмысленности разлуки его со всем, что ему было кровно близко:

     Проклятый шов, нелепая затея.
     Нас разлучили. А теперь пойми -
     Я должен жить, дыша и большевея,
     И перед смертью хорошея,
     Еще побыть и поиграть с людьми.

     Горькая ирония эта выражалась в "Стансах" и в напряженно-гротесковых фантасмагорических образах, получающих, однако, разрядку - трезвую и умную:

     Подумаешь, как в Чердыне-голубе,
     Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
     В семивершковой я метался кутерьме -
     Клевещущих козлов не досмотрел я драки -
     Как петушок в прозрачной летней тьме -
     Харчи да харк, да что-нибудь, да враки -
     Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок - и я в уме.

     И дальше:

     Моя страна со мною говорила,
     Мирволила, журила, не прочла,
     Но возмужавшего меня, как очевидца,
     Заметила - и вдруг, как чечевица,
     Адмиралтейским лучиком зажгла.

     "Стансы" - очень значительное и знаменательное произведение Мандельштама. Не случайно здесь само "пушкинское" заглавие стихов, настраивающее их камертоном "надежды славы и добра". Вспомним, что несколько раньше и Борис Пастернак привлек эти пушкинские образы, чтобы с их помощью выразить собственное стремление закрепить союз с временем, с эпохой.

     Светильник в глубине пещеры
     И воздух горных стран - эфир;
     Эфир, которым не сумели,
     Не захотели мы дышать.
     Козлиным голосом, опять,
     Поют косматые свирели...
     А ныне завладел дикарь
     Священной палицей Геракла,
     И черная земля иссякла,
     Неблагодарная, как встарь...
    ...А я пою вино времен -
     Источник речи италийской -
     И в колыбели праарийской
     Славянский и германский лен!
    ...В зверинце, заперев зверей,
     Мы успокоимся надолго,
     И станет полноводней Волга,
     И рейнская струя светлей -
     И умудренный человек
     Почтит невольно чужестранца,
     Как полубога, буйством танца
     На берегах великих рек.

     Мне неведомы более гневные, более умные, более убийственные стихи о той - первой - мировой войне, более трезво сознающие, что виновники ее вскормлены и в Берлине, и в Лондоне, и в Риме - всюду, где "цари пытаются овладеть" "местом человека во вселенной", стихи, с большей верой и надеждой провидящие достойное человека будущее, озаренное светом интернационального братства и взаимного уважения, восхищения, преклонения народов. Не удивительно, что в середине тридцатых годов, когда Гитлер и Муссолини не только лелеяли звериные планы захвата "места человека во вселенной", но и уже обрушили свою "палицу дикаря" сначала на Абиссинию, чтобы затем опустить - ее на Испанию, и тень войны готова была уже пасть на всю Европу, читатель стиха вспомнил и строфы Мандельштама 1923 года, когда поэт возвысил свой голос поэта и гражданина:

     Опять войны разноголосица
     На древнем плоскогорье мира,
     И лопастью пропеллер лоснится,
     Как кость точеная тапира.
     Крыла и смерти уравнение,
     С алгебраических пирушек
     Слетев, он помнит отражение
     Других эбеновых игрушек.
    ...Как шапка холода альпийского
     Из года в год, в жару и в лето
     На лбу высоком человечества
     Войны холодные ладони...

     И так же, как раньше, клеймя звериный лик войны, мечтал о временах, когда люди вновь смогут дышать благодатным эфиром, поэт и ныне восславил час желанного и неизбежного торжества "отверженного мира" и "оскорбленной эры":

     Итак, готовьтесь жить во времени,
     Где нет ни волка, ни тапира,
     А небо будущим беременно
     Пшеницей сытого эфира.
     Давайте слушать грома заповедь,
     Как звуки Себастьяна Баха,
     И на востоке и на западе
     Органные наставим крылья!
     Давайте бросим бури яблоко
     На стол пирующим землянам
     И на стеклянном блюде облака
     Поставим яств посередине!
     Давайте все покроем заново
     Камчатной скатертью пространства,
     Переговариваясь, радуясь,
     Друг другу подавая брашна...

     Продолжив в 1937 году этот потрясающий по духовной мощи и поэтической силе монолог, Мандельштам создает одно из вершинных своих творений - "Стихи о неизвестном солдате", славящие человека и человечность, клеймящие позором и проклятием звериную бесчеловечность убийц:

    ...Для того ль должен череп развиться
     Во весь лоб - от виска до виска -
     Чтоб в его дорогие глазницы
     Не могли не вливаться войска?
     Развивается череп от жизни
     Во весь лоб - от виска до виска -
     Чистотой своих швов он дразнит себя,
     Понимающим куполом яснится,
     Мыслью пенится, сам себе снится -
     Чаша чаше, отчизна отчизне -
     Звездным рубчиком шитый чепец -
     Чепчик счастья - Шекспира отец...

     Как он знал цену "месту человека во вселенной", "счастливому небохранилищу", названному им "раздвижным и прижизненным домом"! Но всегда, в самые тяжелые годы, перед лицом самой грозной раскачки "маятника судьбы" поэту было на родине "больше неба" хотя бы в том же Воронеже:

     Где больше неба мне - там я бродить готов -
     И ясная тоска меня не отпускает
     От молодых еще воронежских холмов
     К всечеловеческим - яснеющим в Тоскане.

     А бродить он был готов. "Халды-балды - поедем в Азербайджан!"- любил он шутить. А в стихах колдовал:

     О, бабочка, о, мусульманка,
     В разрезанном саване вся -
     Жизняночка и умиранка,
     Такая большая - сия...
     С большими усами кусава,
     Ушла с головою в бурнус.
     О, флагом разрезанный саван,-
     Сложи свои крылья - боюсь!

     Крым, Армения, Грузия были едва ли не счастливейшими вехами его путешествий.
     И вставала в стихах Таврида, где ему мерещились зарницы эллинского духа:

     Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
     Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке,
     В каменистой Тавриде наука Эллады - и вот
     Золотых десятин благородные, ржавые грядки...

     И снился ему Тифлис - "ковровая столица", "черноволосый и разноголосый" город. Его виденье, возникающее в "хмельной для глаза оболочке света", до конца отлет сопровождать поэта.
     И возникал Ереван, вдохновивший поэта на один из лучших его циклов, очень родственный ему своей суровой красочностью, своей сарьяновской статью, гордым и мужественным небогатством, то есть богатством еще большим:



     Афиша вечера О. Мандельштама и И. Эренбурга в Тифлисе в 1920 г.



     Ах ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло.
     Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра,
     И почему-то мне начало солнце армянское сниться.
     Думал: возьму, посмотрю, как живет в Эривани синица,
     Как нагибается булочник, с хлебом играющий в жмурки,
     Из очага вынимая лавашные влажные шкурки...
     Ах, Эривань, Эривань! Или птица тебя рисовала?
     Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
     Ах, Эривань! Эривань! Не город - орешек каленый,
     Улиц твоих большеротых кривые люблю Вавилоны.
     Я бестолковую жизнь, как мулла свой Коран, замусолил,
     Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
     Ах, Эривань, Эривань! Ничего-то мне больше не надо,
     Я не хочу твоего замороженного винограда.

     А о побывке поэта в Ереване, из немногих сведений, дошедших до нас, крупным планом выделяется фраза из скупой странички воспоминаний Гургена Маари, значительная хотя бы по именам, названным в ней: "Потом я еще как-то раз встретил его у Чаренца. Они разговаривали о поэзии, о Есенине, Маяковском, Багрицком". А как знаменательно здесь само упоминание о дружбе Мандельштама с Чаренцем и каким закономерным звеном восполняет оно золотую цепь дружбы Мандельштама и Чаренца с Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили!..
     Грузия впервые оказалась представленной в поэзии Мандельштама в облике... петербургской красавицы грузинки Саломеи Андрониковой, которой поэт посвятил ряд стихотворений, вошедших позднее в сборник "Tristia" (Марина Цветаева писала в своем мемуарном очерке о Мандельштаме: "В книге "Tristia" стихи "В разноголосице девического хора", "На розвальнях, уложенных соломой"... принадлежат мне, стихи же "Соломинка" и ряд последующих - Саломее Николаевне Гальперн, рожденной кн. Андрониковой..."). Это та самая "красавица тринадцатого года", которую вспоминала Анна Ахматова в 1940 году, связывая ее имя с именем Мандельштама:

     Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
     Зачем всплываешь ты со дна погибших лет
     И память хищная передо мной колышет
     Прозрачный профиль твой за стеклами карет.
     Как спорили тогда - ты ангел или птица!
     Соломинкой тебя назвал поэт.
     Равно на всех сквозь черные ресницы
     Дарьяльских глаз струился нежный свет...

     Стихи, посвященные ей, датированы 1916 годом. Но нити, связывающие Саломею Андроникову,- а тем более стихи Мандельштама, - с Грузией, были, разумеется, очень тонки, если и не вполне иллюзорны. В 1917 году, вспоминая лето прошлого года, проведенное в Крыму, в Коктебеле, в гостях у Волошина, в дружбе с Мариной Цветаевой, предаваясь аттическим грезам, Мандельштам повторял упоенно: "Золотое руно, где же ты, золотое руно?" Однако первое свидание с Колхидой, вернее, обстоятельства, ему предшествующие и сопутствующие, оказались весьма далекими от этих романтических грез. Вновь очутившись в Крыму в разгар гражданской войны, Мандельштам был арестован отступающими врангелевцами, которые сочли его большевистским шпионом. Лишь усилия Максимилиана Волошина спасли поэта от расстрела. Из Крыма Мандельштаму удалось выбраться в Батуми, где меньшевистские власти умудрились принять его уже за двойного агента - и Врангеля, и большевиков - и тоже засадили в тюрьму, из которой его вызволили опять-таки поэты - на этот раз грузинские, случайно приехавшие в Батуми и прочитавшие в газете сенсационную версию о "двойном агенте". Так очутился Мандельштам в Тбилиси, где был окружен любовью и заботой своих новых друзей - Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. В Тбилиси встретился Мандельштам с Ильей Эренбургом, описавшим в своих мемуарах и эту встречу и две осенние недели 1920 года, проведенные там уже вместе и показавшиеся им "лирическим отступлением": "Каждый день мы обедали, более того, каждый вечер ужинали. У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей. Никогда дотоле я не бывал на Востоке, и старый Тбилиси мне показался городом из "Тысячи и одной ночи". Мы бродили по нескончаемому Майдану; там продавали бирюзу в смоле и горячие лепешки, английские пиджаки и кинжалы, кальяны и граммофоны, пахучие травы и винтовки... Торговцы зазывали, торговались, расточали цветистые комплименты, клялись жизнью многочисленных домочадцев... Мы побывали в серных банях... В древних храмах мы глядели на каменных цариц, к которым ласкались барсы. Мы восхищались в духанах картинами Пиросманишвили, грузинского Руссо, художника-самоучки, который за шашлыки и вино расписывал стены погребков. Он был прост, патетичен, поражал умелой композицией и полнотой цвета... Различные века сосуществовали в этом удивительном городе... Все время я был с новыми друзьями, которых сразу полюбил: с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе... Тициана и Паоло любили многие русские поэты - и Есенин, и. Пастернак, и Тихонов, и Заболоцкий, и Антокольский. А мы были первыми советскими поэтами, которые нашли в Тбилиси не только душевный отдых, но романтику, ощущение высоты, толику кислорода - я говорю и о горах, и о людях - нельзя ведь отделить Паоло и Тициана от окружающего их пейзажа... Альпы во Франции - спорт, туризм, санатории, лыжи, гостиницы, рюкзаки, открытки. А без Кавказа трудно себе представить русскую поэзию: там она отходила душой, там была ее стартовая площадка... Но я сейчас пишу всего-навсего о двух коротких неделях осени 1920 года, когда грузинские друзья приютили, пригрели нас. Друзей этих уже нет, остается поклониться горам Грузии. Яшвили и Табидзе проводили нас по Военно-Грузинской дороге до первого привала, и сейчас еще в моих ушах звучит высокий, пронзительный голос Тициана: "На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко; печаль моя светла; печаль моя полна тобою"..."

     Лиризм этих воспоминаний и их благородная элегическая тональность рождены временем - ушли годы, люди, жизнь... А тогда, той осенью, Тбилиси, естественно, открылся гостям главным образом своею экзотической стороной и восточным колоритом. Это зафиксировано и в воспоминаниях Эренбурга, сказавшись в свое время и в знаменитых стихах Мандельштама, написанных по возвращении в Россию в том же 1920 году:

     Мне Тифлис горбатый снится,
     Сазандарей стон звенит,
     На мосту народ толпится,
     Вся ковровая столица,
     А внизу Кура шумит...
    ...В самом маленьком духане
     Ты обманщика найдешь.
     Если спросишь "Телиани",
     Поплывет Тифлис в тумане,
     Ты в бутылке поплывешь...

     Стихи эти и вызвавшие их воспоминания долго жили в душе поэта и, как мы увидим, обогащенные впечатлениями 1930 года, дали через семнадцать лет, в обстоятельствах куда менее счастливых, удивительные всходы. А в 20-х годах они продолжали звучать все так же озорно и ликующе, о чем нам поведал в своей новой, воистину волшебной прозе Валентин Катаев, назвавший эту прозу, как бы аукнувшись с мандельштамовским образом колодца, отражающего под рождество семиплавниковые звезды,- "Святым колодцем".

     Мандельштаму снился в Москве Тифлис, а Катаеву - Мандельштам и его стихи о Тифлисе и вся фантасмагория вызванных этим сном видений разных лет, взаимопереплетенных и сфокусированных в этой лучистой точке земного шара: "...Этой ночью мне долго и сладко снился Осип Мандельштам, бегущий в дожде по Тверскому бульвару при свете лампионов, мимо мокрого чугунного Пушкина со шляпой за спиной, вслед за экипажем, в котором я и Олеша увозили Надюшу. Надюша - это жена Мандельштама, Надежда Яковлевна... Мы увозили ее на Маросейку угол Покровского бульвара, в пивную, где выступали цыгане... У нас это называлось: "Поедем экутэ де богемьен". Мы держали Надюшу с обеих сторон за руки, чтобы она не выскочила сдуру из экипажа, а она, смеясь, вырывалась, кудахтала и кричала в ночь: - Ося, меня умыкают! Мандельштам бежал за экипажем, детским, капризным голосом шепелявил несколько в нос: - Надюса, Надюса... Подождите! Возьмите и меня... Я тоже хочу экутэ!.. А мы вместо того, чтобы ехать на Маросейку угол Покровского бульвара, почему-то поехали в грузинский ресторан... Шел дождь, и мы-таки втащили Надюшу за руки на второй этаж в отдельный кабинет... Сюда нам принесли бутылку "телиани", а как только его принесли, тотчас появился мокрый и возбужденный Мандельштам, прибежавший по нашему следу, и он сейчас же начал с завыванием и очень внушительно - "как Батюшков Дельвигу"! - читать новые стихи, нечто вроде:

     Я буду метаться по табору улицы темной,
     За веткой черемухи в черной рессорной карете,
     За капором снега, за вечным за мельничным шумом.

     И так далее - можно проверить и восстановить по книжке Мандельштама, если ее удастся достать,- мне именно так приснилось: "если ее удастся достать", а Мандельштам моего старого сновидения тем временем сел пить "телиани", вспомнил гористую страну и, шепеляво завывая, стал вкрадчиво и вместе с тем высокомерно, даже сатанински-гордо декламировать о некоей ковровой столице, раскинувшейся над шумящей горной рекой, и о некоем духанчике, где "вино и милый плов"...

     Собственно говоря, все это мне вовсе не снилось, а было на самом деле, но так мучительно давно, что теперь предстало передо мной в форме давнего, время от времени повторяющегося сновидения, которое увлекло меня вместе с розоватым винным паром (и, разумеется, под месяцем поджарым) в ту самую легендарную ковровую столицу, любимую провинцию тетрарха. И то, что раньше не было вполне сном, а скорее воспоминанием, теперь уже превратилось в подлинный сон, удивительный своим сходством с действительностью... Мне опять долго и сладко снился горбатый город, и мы сидели в духане над горной речкой, которая бежала где-то внизу, как стадо овец, по камешкам, по-зимнему мутная, свинцовая, дымная. Высоко над обрывистым туманным берегом синел силуэт древнего замка, и церковь с конусообразным куполом, и старый толстый шарманщик, быть может, последний шарманщик на земном шаре, крутил свою одинокую уличную шарманку, увенчанную цветным стеклярусом, как пасхальная карусель, извлекая из ее дряхлого ящика пронзительные и вместе с тем небесно-музыкальные звуки мещанских вальсов, маршей и гавотов моего детства, и я плакал об Осипе Мандельштаме, о цыганах, о догоревшей жизни, о первой любви, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою, да мало ли о чем может плакать пожилой человек после четвертой бутылки красного как кровь "телиани". И я становился на колени, целуя смуглые, волосатые, безмерно старые руки шарманщика, а тем временем великий поэт, утешая меня, гладил мою пыльную и уже несколько лысоватую голову блудного сына и, отвлекая от слишком грустных мыслей, говорил мне: - Друг мой, не надо плакать. Не стоит. Все мы у господа-бога корабли, ушедшие в море..."

     Мы не откроем секрета, если скажем, что грузинский поэт, утешавший "блудного сына", плакавшего о Мандельштаме,- знаменитый поэт с "прекрасным скульптурным лицом пожилого римского легионера" и с "хрипло-гортанным, с могучим придыханием, голосом", придыханием, "которое всегда казалось... великолепной цезурой посредине шестистопной строчки классического александрийца" - был Георгий Леонидзе - младший друг Тициана Табидзе и Паоло Яшвили, которых уже не было в живых по милости тетрарха и по той же причине, по которой через год вслед за ними суждено было погибнуть Мандельштаму.



     О.Мандельштам


    ...А тогда - осенью 1921 года, во время второй поездки в Грузию - дружба Осипа Мандельштама с грузинскими поэтами завершилась довольно своеобразным конфликтом: Мандельштам, восхищенный неповторимым колоритом Тифлиса и ярким своеобразием жизни грузинской столицы, искренне недоумевал, почему друзья его, щедро заселяя свои стихи образами, навеянными европейской литературой, и славословя Париж, недостаточно пристально вглядывались стихом в образы родной земли. Для такого вывода поэзия грузинских символистов-"голубороговцев" той поры действительно давала известный повод. И Мандельштам, уже выехав из Грузии, написал и опубликовал очерк, в котором, быть может, слишком заострил эту тему, вызвав обиду друзей, выступивших даже с ответной полемической статьей. Позднее этот эпизод представлялся в ином, разумеется, свете - было забавно и даже приятно вспоминать, как русский поэт старался преподать урок патриотизма своим товарищам по перу; тем более приятно, что собственные попытки "вставить розу Гафиза в вазу Прюдома" были давно позади, и патриотизм в грузинской советской поэзии второй половины двадцатых годов говорил именно голосом Тициана, Паоло, их друзей, их старших и младших современников...

     Эта вторая встреча Мандельштама с Грузией увенчалась в 1922 году блистательным переводом поэмы Важа Пшавела "Гоготур и Апшина", в работе над которым большую помощь оказал Мандельштаму замечательный грузинский ученый-лингвист, профессор Ленинградского университета Карпез Дариспанович Дондуа, с небольшим послесловием которого и была в свое время опубликована работа Мандельштама, ставшая ныне, к сожалению, библиографической редкостью. А она, как мы уже говорили, была первой и прекрасно удавшейся попыткой иноязычного перевыражения творений титана грузинской поэзии. Кстати, Мандельштам же был - еще в 1921 году - первым русским переводчиком новой грузинской поэзии, его переводы стихов "голубороговцев" вошли год спустя в сборник, изданный в Тифлисе Госиздатом Грузии (1921 г.).

     Еще раз Мандельштам побывал в Грузии летом 1930 года, и мы мало что знаем об этом кратковременном пребывании поэта у нас. И на этом, казалось бы, могла закрыться последняя страница, посвященная теме - Мандельштам и Грузия. И до последнего времени мало кто подозревал, что она имела свое продолжение. Но вот случилось так, что в один из зимних дней, скорее ночей, 1937 года поэту вновь приснился город, но уже не 1920 года, а 1930 года, и в этот день - 8 февраля - родились, одно за другим, поэтические иносказания этого "долгого и сладкого" сна. "О небо, небо, ты мне будешь сниться! Не может быть, чтоб ты совсем ослепло!" Эти стихи 1911 года получили теперь свое зрячее продолжение в воспоминаниях о тбилисском небе: "Были очи острее точимой косы - по зарнице в зенице и по капле росы,- и едва научились они во весь рост различать одинокое множество звезд...", а затем возникли видения города, душевный союз которого с поэтом не оказался обоюдным обманом и к которому поэт мог мысленно обратиться со словами, звучавшими явно иначе, чем знаменитое обращение Гамлета к своей матушке:

     Еще он помнит башмаков износ,-
     Моих подметок стертое величье,
     А я его: как он разноголос,
     Черноволос, с Давид-горой гранича.
     Подновлены мелком или белком
     Фисташковые улицы-пролазы,
     Балкон-наклон, подкова, конь-балкон,
     Дубки, чинары, медленные вязы.
     А букв кудрявых женственная цепь
     Хмельней для глаза в оболочке света.
     А город так горазд и так уходит в крепь
     И в моложавое стареющее лето.

     Это точная проекция лица и души Тбилиси 1930 года. И этот сон тоже оказался очень похожим на действительность. Его реальность может подтвердить другой поэт, впервые попавший в Грузию весной следующего года и много лет спустя воскресивший его в воспоминаниях: "Тогда Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все, удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицы жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и... делающая каждого поэтом... Благоустроенные уголки Тифлиса... Гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов..."

     Нетрудно заметить, что для Бориса Пастернака, впервые попавшего в Тбилиси в 1931 году, город оказался одновременно таким, каким его увидели Мандельштам и Эренбург в 1920 году, и таким, каким он представлялся глазу в начале тридцатых...
     А сон все длился, вновь предвосхищая родственные сны других поэтов. "...По ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клекот, который все нарастает в горле, пока не станет пением. Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка...

     Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: "Сюда"... Сбор винограда только начинался, но квеври - остроконечные, зарытые в землю кувшины - уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уже все пели за столом в много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем... Мне показалось, что долгожданная тайна языка, наконец, открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также все остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь".
     Почти за четверть века до этой лирической исповеди Беллы Ахмадулиной Осипу Мандельштаму явилось свое счастливое видение о грузинской земле и о песне, когда-то им там услышанной, да и им самим спетой:

     Пою, когда гортань сыра, душа суха
     И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье.
     Здорово ли вино? Здоровы ли меха?
     Здорово ли в крови Колхиды колыханье?
     А грудь стесняется, без языка - тиха:
     Уже не я пою - поет мое дыханье -
     И в горных ножнах слух и голова глуха...
     Песнь бескорыстная - сама себе хвала.
     Утеха для друзей и для врагов смола.
     Песнь одноглазая, растущая из мха,
     Одноголосый дар охотничьего быта,
     Которую поют верхом и на верхах,
     Держа Дыханье вольно и открыто...

    ...Каждый народ, осмысливая свою жизнь во всечеловеческой семье, склонен, наверное, беречь и холить в своем "послужном списке" явления, которыми он имеет истинные основания гордиться, испытывая при мысли о них своего рода нравственное удовлетворение. Мы, грузины, любим вспоминать (а еще чаще напоминают нам об этом наши друзья), что с нашей родиной давними и неслучайными духовными узами были объединены многие - великие и малые - писатели земли русской, которые, если снова вспомнить слова Ильи Эренбурга, здесь "отходили душой" или здесь была их "стартовая площадка". По справедливости, одним из первых среди них должен быть назван Осип Мандельштам - первый русский переводчик Важа Пшавела и новой грузинской поэзии, двукратный гость Грузии, в предсмертных стихах своих, за тысячи километров от нас, в обстоятельствах достаточно трудных и для него лично и для страны в целом, воскресивший в душе и в стихах - с необыкновенной силой слова и силой любви, остротою зрения и чуткостью слуха - образ. Грузии, облик Тбилиси, краски и звуки, линии и пластику, а главное - душу Колхиды. Поэт в 1917 году, еще не видя ее, вопрошавший: "Золотое руно, где же ты, золотое руно?",- задал себе двадцать лет спустя уже иной вопрос, который явился вместе с тем и ответом на первый: "Здорово ли в груди Колхиды колыханье?.."
    ...Для многих читателей моего поколения первое знакомство с Мандельштамом произошло путем окольным - интерес к Маяковскому вызвал интерес к Лефу, формальной школе, Опоязу, а известные работы опоязовца В. Жирмунского об акмеистах, о "преодолевших символизм", приобщили нас к некоторым характерным образцам творчества Мандельштама и Кузмина (пути к Ахматовой были более многообразны). Это был классический Мандельштам "Камня" - с "Кинематографом", "Американкой" и "Домби и сыном". Лишь позднее в самом же "Камне" открылись нам стихи, которые Н. Чуковский назвал "периферийными" по отношению к ортодоксальным образцам акмеизма, но несущими заряд будущего. Знакомство со сборником 1928 года, разумеется, намного расширило наши представления о поэте. Но в дальнейшем сам характер наших литературных интересов увел нас далеко от Мандельштама, пока - а это произошло сравнительно недавно, самое большое лет восемь назад - Александр Межиров, писатель огромных литературных познаний и уникального чутья и вкуса, сам к тому же первоклассный русский поэт, не стал со свойственной ему настойчивостью одаривать своих друзей и товарищей на этот раз стихами Мандельштама тридцатых годов, нам почти не известными. А позже помню чудесное само по себе паломничество в Загорск, когда сидевший за рулем Межиров и наша спутница - гостившая в Москве внучка Леонида Андреева - Ольга Вадимовна всю дорогу и при любом удобном случае, как бы состязаясь, наперебой читали шедевры Мандельштама - главным образом из легких, радостных, волшебно-хореических. И звучали, вышептываясь, клубясь дыханьем, облачными кольцами, одно за другим:

     Я скажу тебе с последней         
                         Прямотой,
     Все лишь бредни, шерри-бренди,         
                         Ангел мой...

     Или:

     Твой зрачок, в небесной корке
     Обращенный вдаль и ниц
     Защищают оговорки
     Слабых, чующих ресниц...

     Или:

     Гром живет своим накатом,
     Что ему до наших бед!
     Он глотками по раскатам
     Наслаждается мускатом
     На язык, на вкус, на цвет...

     Или:

     Вехи дальнего обоза,
     Сквозь стекло особняка,
     От тепла и от мороза
     Близкой кажется река.
     И какой там лес - еловый?
     - Не еловый, а лиловый!-
     И какая там береза
     Не скажу наверняка:
     Лишь чернил воздушных проза
     Неразборчива - легка...

     И наконец:

     Мой щегол, я голову закину -
     Поглядим на мир вдвоем:
     Зимний день, колючий, как мякина,
     Так же жестк в зрачке твоем?

     Хвостик - лодкой, перья - черно-желты,
     Ниже клюва в краску влит -
     Сознаешь ли, до чего щегол ты,
     До чего ты щегловит?

     Что за воздух у него в надлобье -
     Черн и красен, желт и бел!
     В обе стороны он в оба смотрит - в обе! -
     Не посмотрит, улетел...

     И, напоследок, второй, уже ямбический, вариант "Щегла":

     Когда щегол в воздушной сдобе
     Вдруг затрясется сердцевит.
     Ученый плащик перчит злоба,
     А чепчик черным красовит.
     Клевещет жердочка и планка,
     Клевещет клетка сотней спиц -
     И все на свете наизнанку,
     И есть лесная Саламанка
     Для непослушных умных птиц!

    ...Слышу я и тот самый "хрипло-гортанный, с могучим придыханием, голос" Георгия Леонидзе, с патетическим юмором рассказывающего о последнем приезде Мандельштама в Тбилиси, о хлопотах по его устройству в освобожденной специально для него комнатке в помещении Союза писателей и некоторых веселых деталях "обживания" этой комнаты, о "бациллобоязни" поэта, которая отпугивала его даже от серных бань, куда его буквально насильно вталкивали друзья...
    ...Слышу и голос Симона Чиковани, смакуя пересказывающего историю давнишнего конфликта Тициана и Паоло с Мандельштамом, а то историю с пальто Тициана, которое Паоло подарил Осипу Эмильевичу в доме Тициана до прихода хозяина и, разумеется, без его ведома... И снова стихи, которые Симон, с обычным для него педалированием ударений и четким выделением пауз, с приятным моему слуху акцентом декламировал, жестом умоляя подсказать ему вдруг запамятованную строчку:

     Заблудился я в небе, что делать?
     Тот, кому оно близко, ответь...
     Легче было вам, Дантовых девять
     Атлетических дисков, звенеть.

     Не разнять меня с жизнью - ей снится
     Убивать и сейчас же ласкать,
     Чтобы в уши, глаза и глазницы
     Флорентийская била тоска.

     Не кладите же мне, не кладите
     Остроласковый лавр на виски,
     Лучше сердце мое разорвите
     Вы на синего неба куски...

     И, наконец, живые голоса наших "последних могикан" - Серго Клдиашвили и Колау Надирадзе - с малыми да золотыми крупицами воспоминаний...
    ...Трудно поставить точку, задержать перо, скользящее по следу поэта, тщась оживить пунктирный контур его судьбы... И прощаясь с ним, его же словами решаюсь выразить благоговение перед чудом его явления и бессмертия:

     Я наравне с другими
     Хочу тебе служить,
     От ревности сухими
     Губами ворожить...
    
   

ray ban оптом


   


    
         
___Реклама___